Момент
Шрифт:
Когда Штенхаммер снова увидел меня спустя три дня, он улыбнулся и привычно предложил мне сигарету и чашку кофе. Он опять вернулся к роли «доброго полицейского».
Как всегда, угощение было превосходным и слегка подняло мне настроение.
«Теперь, уверен, все ваши мысли только о том, как же все-таки выбраться отсюда», — сказал он.
«Все мои мысли только о благополучии моего сына».
«Об этом не стоит беспокоиться, я же вам говорил. Он находится в прекрасной семье».
«Кто они?»
«Это конфиденциальная информация. Но я знаю эту семью и могу вас заверить, что Йоханнес получает всю необходимую любовь и заботу».
Холодная дрожь пробежала по моему телу. Но я знаю эту семью. Это означало только одно: моего мальчика поместили в семью
Когда я опустила голову и тихо заплакала, он был сама доброта:
«Я что-то не так сказал?»
«Выходит, я никогда не увижу своего ребенка?»
«Я ничего такого не говорил».
«Но ведь это так, да? Его усыновила семья из Штази?»
«Я советую вам говорить тише и не бросаться такими серьезными обвинениями».
«Даже если вы получите от меня то, чего добиваетесь — что само по себе невозможно, поскольку у меня никогда не было контактов с агентами США, — вы все равно не вернете мне сына».
«Ну, это ваши домыслы».
«Вранье! — крикнула я. — Мой муж оказался предателем, и вы решили — совершенно бездоказательно, — что я тоже шпионка. И неужели ваша „гуманистическая“ система позволит, чтобы сына „самой демократической республики“ — республики, которая держит в застенках своих граждан по надуманным обвинениям и в качестве наказания отбирает у них детей, — воспитывала женщина хотя и не виновная ни в чем, но все-таки идеологически запятнанная своей связью с душевнобольным человеком и…»
«Довольно», — резко оборвал меня Штенхаммер.
«Потому что вам невыносимо слышать правду, — выкрикнула я. — Как, черт возьми, вы можете спокойно спать, зная, что лишили невиновную мать ребенка, который значит для нее больше…»
Штенхаммер затушил сигарету, нажал кнопку вызова и прервал мой горячий монолог крепкой пощечиной. При этом его лицо исказила такая дикая и зловещая гримаса, что я инстинктивно прикрыла голову руками и разрыдалась, умоляя не бить меня.
«Заткнись», — прошипел он.
Я тут же замолкла, крик застрял в горле. Штенхаммер, явно взвинченный тем, что произошло, обошел кабинет — судя по его дыханию, пытаясь успокоиться и сдержать ярость, переполнявшую его. В следующую минуту он схватил свой портсигар, достал сигарету и закурил, глубоко затягиваясь, прежде чем заговорил, только на этот раз его голос звучал привычно бесстрастно.
«Вы только что перешагнули точку невозврата, фрау Дуссманн. И вы правы — учитывая вашу очевидную психологическую нестабильность, ваше враждебное поведение, испорченный характер, не может быть и речи о том, чтобы очень демократическая и очень гуманная республика доверила воспитание одного из своих сыновей такой скомпрометировавшей себя личности. Так что да, вы больше никогда не увидите Йоханнеса. Поскольку вы не хотите рассказать мне правду о своем сотрудничестве с агентами империализма, я отдаю приказ о вашем заключении — с ежедневной часовой прогулкой и еженедельным душем, — которое будет длиться до тех пор, пока вы не будете готовы рассказать мне все, что я хочу знать, о вашем так называемом богемном круге в Пренцлауэр-Берге. Пока вы не сообщите охране о том, что хотели бы поделиться со мной информацией…»
«Я этого никогда не сделаю, потому что никто из моего окружения не ведет подрывную деятельность и потому что я не предаю своих друзей».
«Тогда вы просто сгниете здесь».
Он нажал кнопку на столе. В следующее мгновение явилась надзирательница и с силой оторвала меня от стула.
«Почему бы вам просто не расстрелять меня? — прошипела я. — Сэкономите для своей республики стоимость моего содержания в тюрьме».
«Для вас это будет слишком легкий выход», — сказал он.
Больше я никогда не видела этого полковника. Меня вернули в камеру. Так начались три самые долгие недели моей жизни. Штенхаммер исполнил свою угрозу. Двадцать три часа в сутки я оставалась в одиночке. Я была по-прежнему лишена всего, что могло бы отвлечь
меня от собственных мыслей. За мной как за потенциальной самоубийцей постоянно вели наблюдение, круглосуточно в камере горел свет, каждые полчаса приоткрывалась стальная дверь, и надзиратель проверял, не причинила ли я себе какого-нибудь вреда.Через несколько дней я впала в состояние какого-то ступора и утратила всякую охоту к умственным упражнениям, которые прежде помогали мне сохранять рассудок. Вместо этого я часами неподвижно лежала на голом матрасе. Ела очень мало. У меня пропал аппетит. Когда меня выводили на прогулку, я просто плюхалась на землю и сидела, прислонившись к стене. Охранник утренней смены — это был молодой парень, куда менее жестокий, чем его коллеги женского пола, — всегда просовывал мне пачку сигарет «f6», коробок спичек и разрешал покурить. У меня не было никакого желания заниматься зарядкой и даже ходить взад-вперед по этому каменному мешку. Я тупо сидела, выкуривала столько сигарет, сколько можно было выкурить за этот час, смотрела в небо сквозь колючую проволоку над головой и уговаривала себя, что когда-нибудь увижу Йоханнеса. Разве я могла покончить с собой, зная, что мой сын там, за этими стенами? Во мне теплилась надежда на то, что справедливость и человечность восторжествуют и мне все-таки вернут его.
Шли дни. Моя кататония углублялась. Дошло до того, что меня уже стаскивали с матраса и чуть ли не волокли на прогулку. Я потеряла почти половину веса. Но мне было плевать. Я даже радовалась тому, что постепенно угасаю, поскольку ничего уже не имело значения. До конца моих дней я была обречена оставаться в этом страшном каземате.
И вот как-то поздно вечером — или, по крайней мере, я думала, что это вечер, поскольку за крохотной щелью оконца было темно, — дверь камеры открылась; в коридоре стояли двое мужчин в штатском в сопровождении двух надзирательниц.
«Фрау Дуссманн, — сказал один из них. — Поднимайтесь».
Я медленно покачала головой и прошептала:
«Нет».
Мужчина кивнул надзирательницам, и те подошли ко мне. Но когда они начали, как всегда, грубо поднимать меня с нар, он прикрикнул на них и попросил быть повежливее.
Потом меня повели по коридору в душевую. Мужчины остались за дверью, а надзирательницы помогли мне раздеться, вручили кусок мыла и бутылочку западного шампуня. Я была так слаба, что даже не могла толком намылить голову. Кое-как мне все-таки удалось помыться. Потом мне принесли одежду, в которой я была в день ареста. Все было выстирано и отглажено, только вот — если учесть, как я похудела, — сваливалось с меня. Юбка была настолько велика, что надзирательница взяла ремень и вскоре вернулась с тремя новыми дырками в нем. Когда я оделась, мне вдруг пришло в голову: что происходит? Может, прибыл с инспекцией какой-нибудь министр юстиции и они хотят, чтобы я выглядела по-человечески? Я задала вопрос одной из надзирательниц, но она лишь покачала головой и сказала — вежливо, стоит заметить, — чтобы я поторапливалась. Потом меня повели по пустынным коридорам и вверх по лестнице, в обеденную зону. Там мне указали место за одним из столиков. Я слышала, как где-то рядом гремели кастрюлями и сковородками. Но вот дверь открылась, и вошла женщина в белом поварском колпаке с тарелкой, на которой были омлет и кусок черного хлеба. На вкус омлет был натуральным — в ГДР мы привыкли обходиться яичным порошком, — а хлеб свежим. Она принесла и чашку хорошего кофе, а надзирательница положила на стол пачку «f6», чтобы я могла курить.
Это была первая сытная пища, которую я получила за последние недели, и снова в голове возник вопрос: что все это значит? Когда я управилась с едой и закурила, дверь распахнулась, и вошел один из мужчин.
«Пора», — сказал он.
«Пора что?» — спросила я.
«Увидите».
Надзирательница похлопала меня по плечу, давая понять, что я должна встать. Спустя пять минут я оказалась в гараже, и меня посадили в фургон вроде того, в котором доставили сюда, в такую же клетку, которую заперли на замок. Потом заднюю дверцу закрыли, и я расслышала какой-то механический шум — видимо, открывались ворота гаража. Фургон сдал назад. Резко переключилась передача, и мы тронулись в путь.