Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

№ 92. Отработав три года в Сосновке, Лида вернулась в У. Устроилась в небольшую школу, восьмилетку, где когда-то училась сама, и сразу сблизилась с завучем школы Софьей Францевной Меркер, преподавательницей истории и страстной, как Лиде поначалу казалось, любительницей литературы. Была она много старше ее, но Лиде как-то никогда не удавалась дружба со сверстницами, или, скорее, им не удавалась дружба с ней. Она-то всегда хотела. Отталкивающая внутренняя взрослость Лиды в какой-то детской, почти младенческой оболочке, почти свершившийся опыт жизни — и невинный блеск ее серых глаз настораживали подруг. Простодушная, прощающая наивность ребенка плюс острая проницательность обманутой жизнью старухи не располагали к себе, и ровесницы вечно сторонились Лиды. Зато старшие охотно выбирали ее в конфидентки, уравнивая (но и подавляя) своим житейским опытом ее жгучую интуицию. В Сосновке ей исповедовались уборщица школы тетя Клава, крановщица Паша, сторож Яков Фомич; когда она к ним на несколько часов по работе приезжала — лесорубы. Теперь — Софья Францевна.

Что ее, Софью Францевну, особенно подкупило, так это то, что Лида, придя к ним в школу, ни перед кем и ни перед чем не заискивала, дружбы ни с кем не искала, о карьере, кажется, не хлопотала, но и не высокомерничала, как все молодые, не считала себя умнее: зайдя на перемену в учительскую,

почти всегда молчала, ни к каким спорам и кланам не примыкала (хотя все к ней в своих полемиках взглядом и желанием обращались), советов не спрашивала, но и не сторонилась, просто отъединилась от всех как-то сразу и напрочь, но отъединение это было, она чувствовала, не отъединение гордыни, не отчуждение неполноценности или превосходства, но уединение в своем опыте, своей жизни — с уважением к опыту и жизни других. В ее погруженности в себя не было надменства, той особой надменности молодости, полагающей себя во всем правой уже потому, что она позже, младше, — особая метафизическая гордость одного самоутверждающегося эгоизма перед другим, уже утвердившимся, а потому уставшим и почти, прошедшим, иссякшим. Это привлекало Софью Францевну больше всего. С другой стороны, Лида ни перед чьим «я» не мельтешила и горячей заинтересованности ни в чьих дружбах не проявляла, пристрастного участия в школьной жизни со стороны молодой учительницы тоже как-то не наблюдалось; она просто все принимала как бы к сведению, без личного отношения, но и с доверием, говоря внутри себя (но так, чтобы слышали другие): «Это может быть, у меня нет причин сомневаться в этом», то есть ничего не оспаривала, ничему не выносила окончательного приговора. «Не делать ничему оценок, по крайности вслух», — сказала себе раз и навсегда Лида, понимая, что вынесение различных суждений и дефиниций — всегда констатация своего опыта, следовательно, утверждение своей личности и субъективности. А что в мире более всего отрицается и не приемлется? Именно это, выпячивание чужого «эго» — всегда врага — и подавление собственного — всегда друга. Проявление всякой, даже самоотрицающей, самоуничижительной, воли, самооговор, пресмыкание собственного мнения — всегда только утверждение своего «я», самоценности, голодного самомнения. Автономное существование существ выражено уже в том, что они есть, как ни банально это звучит. А надо, чтобы нас не было. Надо отстраниться, дать миру течь без нас, без наших суждений о нем, свободно наблюдать развитие его противоречий (противоречий, понимала Лида, может, никаких нет, и признать гармонию мира нам мешает лишь присутствие нашей «личности»). Ей нравилось видеть мир без себя, без своего бесконечно диссонирующего «я», так было честнее, правдивее. Лида называла это «мир без меня» — но это было не просто безличное, полное гордости и самомнения стояние «над схваткой», а полное беспристрастного участия проникание этого мира собою, «деяние без борьбы» даосов. Ибо эоны прошли прежде, чем мы включились в дела этого мира, эоны пройдут после нас. Что же, какое мелкое чувство тщеславия и привязанности к жизни никак не позволяет нам отойти и не мешать: если не запруживать собою потока, то хотя бы просто нестись с его течением, забыв «я», если не можешь стоять на берегу?

Софья Францевна приглашала Лиду на чай. Она до странности, должно быть, не любила свой предмет — ни в какие исторические экскурсы никогда при Лиде не входила, никаких почти, кроме общеизвестных, исторических, знаний не обнаруживала. Да и в домашней библиотеке никакого намека на историю почти не было: ну разве что несколько томов Плутарха, чей общеизвестный труд молва относит скорее к литературе, чем к историографии, да два разрозненных тома «Римской истории» Моммзена, доставшихся ей в наследство от эвакуированного ленинградского профессора, страстного — не любовника, а неудачливого поклонника Клио. Профессор жил в У. во время войны, а затем, едва отбыв одну ссылку, пропал в другой, во время борьбы с «космополитами».

Впрочем, раз Софья Францевна все же проговорилась. «История, прошлое всегда слишком зависит от реальности, Лидочка, чтобы не быть неправдивой, — сказала она, наливая себе кофе (а пила только чай). — С другой стороны, ей всегда не хватает воображения, чтобы быть правдивой. Всегда на услужении факта». Сказала спокойно, взвешенно, навсегда. Но то, что эта всегда собранная, прямая, по-немецки пунктуальная, с тщательно уложенными, даже дома, в тяжелый седой узел волосами женщина так и не заметила, что пьет кофе, а не чай, да еще внакладку с медом, выдавало ее истинные чувства. (Впрочем, ее натянутые отношения с Клио легко объяснялись тем, что Софья Францевна, едва закончив (с отличием) Саратовский пединститут, была выслана на Урал, много и тяжело работала, наконец, когда разрешили преподавать, опять терпела несправедливости и притеснения — какая, спрашивается, непогрешимая любовь к чистой науке (а наука, как полагала Софья Францевна, чтобы оставаться наукой, всегда должна быть чистой, то есть свободной от личных мотивов) — какая любовь к науке может выдержать такие испытания — особенно при ее, науки, горячем вмешательстве в дела исповедующего ее? Нет, предмет науки, полагала она, чтобы оставаться таковым, должен быть наблюдаем и изучаем в тиши кабинета, а никак не наблюдать и исследовать сам. Иногда, впрочем, история позволяет углубиться в прошлое — и там расчесться с ним за настоящее.)

Вся видимая привязанность Софьи Францевны к жизни была отдана литературе. Заседала в различных книжных клубах, советах, выступала на предприятиях с лекциями. Была членом городского общества «Знание», посещала Университет культуры. На открытых стеллажах ее библиотеки стояли полные собрания Гюго, Бальзака, Диккенса, Голсуорси, русская же литература была представлена скупо, исключительно в томиках «Избранного», много — в двух-трехтомниках, но Достоевский был полный, все десять томов. Немцев она тоже особенно не жаловала, но «Фауста» в оригинале и его переводы держала, всегда при случае подчеркивая преимущества перевода Холодковского перед переводом Пастернака. Легко презирая своего первого мужа (Ивана Александровича), преподавателя топографии в вечернем институте, за всеядность и легкомыслие вкусов (сама она была классик), за румянец, простонародные какие-то жизнелюбие и оптимизм, за какую-то не соответствующую этому румянцу и жизнерадостности привязанность к русским «декадентам» — Блоку, Белому, Мережковскому, Гоголю, Достоевскому (особенно — к последнему), переняв у мужа лишь фамилию, она не слишком была привязана к нему в их совместной почти четвертьвековой жизни, да так и похоронила его с этим легким летучим презрением в душе, больше всего запомнив в том дне лишь его, мужа, съехавший на сторону в гробу галстук. Подойти и поправить побрезговала. И когда заколачивали Ивана Александровича, она, удерживая у сухих глаз платочек, ни о чем таком не думала, ни о какой такой невозвратности не жалела, а жалелось ей больше всего в ту минуту лишь об этом —

непоправимости съехавшего набок галстука и брызнувшего на ватное лицо покойника дождя. На глубине же двух метров это казалось окончательно непоправимым.

Детей у них с Иваном Александровичем не было, не посчастливилось. Потом, много спустя, выйдя замуж за веселого, гусарского вида, слесаря Климова, выдававшего себя за инженера по технике безопасности, весело ее поколачивавшего и слабого пола не гнушавшегося, она одумалась и стала с благодарностью вспоминать об Иване Александровиче, во спасение своего невозвратного прошлого. Его можно было преобразить, это прошлое, заново пережить и сделать почти настоящим. Она выкупила назад сданный в комиссионку твидовый пиджак Ивана Александровича (сменивший к тому времени уже не одного владельца) и, развесив его в шкафу и пересыпав карманы нафталином, вообразила, что своего прежнего мужа всегда любила, уважала — или нет, меньше, просто скромно обожала, и только злая судьба не дала созреть их огромной любви. Слесарь Климов же как-то тихо исчез из ее жизни (застав еще эпоху этой вдохновенной ее расправы с прошлым), прихватив с собою малоценную, с умершим жемчугом, но ей дорогую брошь, наследство предков, и оставив ей на память курчавенького, с пушистой родинкой на животе, Кирика, Кирилла, бледноглазого, как мать, и востренького, как отец, с остренькими локотками и коленками. Уведшая Климова Лина Аркадьевна, физик и математик, бывшая вечная ее подруга-соперница, уехала с ее роковым возлюбленным, зато уступила ей место завуча в их небольшой школе, которого она страстно, но втайне всю жизнь домогалась, и легкая досада на подругу вскоре сменилась на сладостное упоение, с каким она отдалась своему новому поприщу. Дома она так же страстно, с горячностью неофита, принялась за воспитание сына, попутно заполняя давнишнюю, как ей казалось, остывшую оболочку из полузабытых с Иваном Александровичем отношений новыми чувствами. Она перечитывала ежевечерне его несколько смятых, найденных в книгах записок и писем к ней, часто раскрывала ту или другую книгу, любимую мужем, но, кажется, снимала ее с полки только для того, чтобы напомнить себе (не себе, а своему выдуманному воспоминанию о нем) об Иване Александровиче. Вот, читая эту книгу, он ей сказал то-то, доставая с полки эту, схватился за сердце, листая ту, щурился на свет, болтал ногой, рассеянно ел яблоко, поглядывал в окно. Сквозь влажный туман воспоминаний она пролистывала книгу за книгой, и на каждой почти странице, где-то на заднике происходящего, ее ожидал Иван Александрович, в мягких домашних туфлях, в вельветовом, песочного цвета, пиджаке с кокетливо повязанным поясом, беззвучно смеявшийся, подмигивающий героям (больше — героиням) — не ей. И она откладывала том. В конце концов Иван Александрович совсем умер, то есть перешел из ее тусклых воспоминаний в читаемые ею книги, стал одним из героев. Мучительный багаж прочитанных, но не прожитых книг тяготил ее, в душе не оставалось места не только для вымышленных, но и для живых людей, и она со страхом поглядывала на все еще не початого ею Достоевского, это тяжелое наследие умершего мужа, с упреком, казалось, завещавшего ей любить этого автора, которого она наконец, под его наблюдением, одним махом прочла, не особенно вникая в смысл, пухлые тягучие романы цвета сумерек, и под конец тоже почти полюбила их, но только «почти», какой-то неощутимой части души так и не хватило. Сама она предпочитала Диккенса — быть может, потому, что открыла его для себя сама и ничьей симпатии следовать не была обязана. Преодолевать чужие симпатии всегда утомительно, немолодому уже человеку — особенно. Она пристрастно их, этих двух писателей, положив зеленый и серый тома рядом, сравнивала, перекладывала, переставляла собрания на полке, тасовала в своей памяти страницы, строки, абзацы, места, чувства, героев — не соединялось, не прививалось друг к другу, отторгалось, как она ни пыталась насильно свести их в тайной комнате преступных свиданий, понимая, что они где-то совсем рядом, близко, в одной комнате, отделены друг от друга легкой прозрачной перегородкой, да нет, даже вовсе без перегородки, стоят плечом к плечу в одной комнате и смотрят в одно окно на одну картину — да видят разное.

Но главное, все они, герои и авторы, были Иваном Александровичем и не хотели быть сами собой.

СЕДЬМАЯ КРИНКА МОЛОКА. Теперь — о Йоге Несотворенного.

Анализ существенной природы «Движущегося» (мысли) и «Недвижущегося» (разума) посредством практики Йоги Несотворенного (и через нее достижение надсансарического состояния) имеет три раздела: Анализ «Движущегося» и «Недвижущегося»; Достижение надсансарического сознания; Медитация на Йоге Несотворенного.

«Недвижущееся» (или «Неподвижное») — это Надсансарический Разум, созерцающий феномены природы, которые являются «движущимися», или преходящими. «Движущееся» — это все мысли, которые возникают и исчезают.

Анализ «Движущегося» и «Недвижущегося»

Оком Всеразличающей Мудрости, рожденной этим незыблемым состоянием не-познания — безразличием к возникновению и исчезновению мыслей — йогин распознаёт, что истинная природа «Недвижущегося» (или разума) проявляется, когда он неподвижен, то есть находится в состоянии покоя. И далее ученик анализирует:

— как разум остается неподвижным;

— как разум оставляет это состояние неподвижности;

— сохраняет ли разум спокойствие неподвижности во время своего движения;

— движется ли разум вообще, когда сохраняет состояние покоя;

— отлично ли «Движущееся» (мысль) от «Недвижущегося» (разума) — или это одно и то же;

— какова реальная природа «Движущегося»;

— и, наконец: как «Движущееся» становится «Недвижущимся» — движущаяся мысль становится неподвижным разумом.

Анализируя это, йогин начинает понимать, что «Движущееся» и «Недвижущееся» ничем не отличаются друг от друга, имеют одни признаки и всецело друг с другом совпадают.

Если истинная природа «Движущегося» и «Недвижущегося» еще не распознана в результате этого анализа, йогин исследует:

— является ли интеллект, который распознает, иным, чем распознаваемое, — то есть отлично ли «Движущееся» от «Недвижущегося»;

— или он является той же самой сущностью «Движущегося» и «Недвижущегося».

По исследовании этого оком самопознающего интеллекта, йогин не обнаруживает в нем ничего отличного друг от друга — созерцающий и созерцаемое, исследующий и исследуемое, познающий и познаваемое распознаются тогда как единое целое.

И так как действительная природа этой нераздельности не может быть познана, стадия, теперь достигнутая, именуется «Целью, находящейся за пределами разума». Она также называется «Целью за пределами всякого умозрения». Джинендра, учитель Махамудры, сказал:

Всякая интеллектуальная, разумом сотворенная цель,

какой бы благородной она ни была,

неизбежно приводит к разочарованию.

Но разум превосходящее

То не может быть названо целью,

ибо находится вне разума.

Вечно неотделим распознающий от распознаваемого,

зрящий от зримого.

Благосклонность и сострадание гуру явили нам эту истину.

Поделиться с друзьями: