Море, море
Шрифт:
— Не могу. Ад во мне самой, от него никуда не деться.
— Да ну же, Хартли, встань! Пойдем вниз, посидим на солнышке, поговори со мной, поговори с Титусом. Ты не пленница. Хватит тебе страдать, ты меня с ума сводишь. Я предлагаю тебе свободу, счастье, хочу увезти тебя и Титуса в Париж, в Афины, в Нью-Йорк, куда захочешь!
— Я хочу домой.
— Да что с тобой творится? Вчера ты была не такая.
— Я, наверно, скоро умру, я чувствую.
В ее глазах, упорно не желавших смотреть на меня, была холодная отчужденность, как у человека, твердо решившего больше ни на что не надеяться.
Последовали дни, удивительнее которых я не припомню. Хартли отказалась сходить вниз. Пряталась в своем углу, как больное животное. Я запирал ее, чтобы не убежала топиться, не оставлял ей свечи и спичек, чтобы не сожгла себя. Я только и думал, что о ее благополучии, а между тем не решался оставаться у нее все время или даже подолгу, мало того — вообще не знал, как держать себя с ней. На ночь она оставалась одна, а ночи
Разумеется, я часто заглядывал к ней, пытался поговорить либо сидел молча. Я опускался возле нее на колени, гладил ее руки и волосы, ласкал ее, как беспомощного птенца. Она была босая, но поверх платья неизменно надевала мой халат. И все же я легкими прикосновениями, незаметно сводил знакомство с ее телом; постигал его объем и вес, ее великолепные округлые груди, полные плечи, бедра; я охотно провел бы с ней ночь, но малейшая, еле уловимая моя попытка раздеть ее наталкивалась на еле уловимое сопротивление. Она нервничала без своей косметики, я послал Гилберта в деревню купить все, что ей было нужно, и она при мне подкрасила глаза и губы. Эту малую дань кокетству я воспринял как хороший знак. Однако я по-прежнему опасался и ее, и за нее. В том, что я без слов, но категорически отказывался отпустить ее, уже было насилие. Я боялся, как бы дальнейший нажим не вызвал у нее вспышку неистовой враждебности либо полный уход в себя, и тогда я стану таким же безумным, как она; а о ней я порой уже думал как о безумной. Так мы и жили в атмосфере непонятной и непрочной взаимной терпимости. Время от времени она повторяла, что хочет домой, но мой решительный отказ принимала пассивно, и это меня подбадривало. Конечно же, с каждым часом рос ее страх перед возвращением в «Ниблетс», что само по себе вселяло надежду. Должен же наступить момент, когда этот страх самой своей тяжестью толкнет ее ко мне?
Изредка нам все же удавалось побеседовать о каких-нибудь пустяках. Когда я пробовал напомнить ей прежние дни, она порой откликалась; и бывало, что, любя и жалея ее всем сердцем, я чувствовал, что мое «лечение» приносит какие-то плоды. Однажды она вдруг спросила: «Что сталось с тетей Эстеллой?» А я и не помнил, что рассказывал ей про тетю Эстеллу, — дядина семья всегда казалась мне запретной темой. В другой раз сказала: «Филипп тебя не любил». Филипп был ее брат. «Что он поделывает?» — «Убит на войне». И добавила: «По-настоящему это ты был моим братом». Она никогда не задавала вопросов о моей жизни в театре, и я не пытался ей ничего рассказывать. Думаю, что это ее и не интересовало. Одно я, во всяком случае, теперь понял: она вовсе не жалела, что не стала женой знаменитого человека. Раза два она спрашивала, знаком ли я с такими-то известными актерами, но о театре ничего толком не знала и не выпытывала. Один раз спросила: «А ты не знал такую актрису — Клемент Мэйкин?» После минутной заминки я ответил: «Знал, и очень хорошо. Она меня любила, некоторое время мы жили вместе».
«Значит?..» — «Ну да, она была моей любовницей». — «Но она же была намного старше тебя?» — «Да, но это как-то не имело значения». — «Она уже была совсем старая». Немного погодя Хартли заплакала и позволила мне обнять ее. О Клемент она больше не заговаривала. То была одна из тех минут, когда мне казалось, что из моей любви и жалости на меня глянула надежда. И я задумался о великой тайне: наверно, у Хартли столько же воспоминаний и такая же длинная история, как у меня, но я никогда не узнаю этой ее жизни, никогда в нее не проникну. Конечно, это меня раздражало. Я-то думал, что она, когда утихнет отчаяние, будет так несчастна, что поневоле станет искать у меня поддержки. Именно потому, что она не сломилась, я теперь пребывал в полном разброде.
Я рассчитывал на помощь Титуса, но он не хотел, а может быть, не мог мне помочь. Хартли он словно побаивался — его пугало ее положение узницы, ее беспомощность, ее психика, какой он ее себе представлял. Ему претило ее унижение. Он не желал быть к нему причастным. Вся эта история, то, что он называл моей «игрой» или «методами», словно внушала ему отвращение, смешанное с чувством соучастия и вины. И он, несомненно, боялся Бена, пусть это был страх не за себя, а за мать. Он жаловался, что в комнате у Хартли плохо пахнет, уверял, что не может там дышать, и однако же от смущения не мог заставить себя уговорить ее выйти на воздух. Просил меня не уходить, когда говорил с нею, а если я оставлял их вдвоем, очень скоро убегал. Трудность, надо полагать, заключалась в том, что говорить про Бена они не могли, а кроме как о вещах, связанных с ним, говорить было почти не о чем. И еще я уже успел заметить, что Титус избегает говорить о том, как он жил после того, как ушел из дому; он очень неохотно отвечал на мои вопросы, и эта его скрытность исключала еще одну возможную тему для разговоров. Хартли и сама не выказывала особого любопытства насчет его похождений.
Можно сказать, что разговор у них шел вежливый. Во всяком случае, в первый день. После этого Титус все неохотнее навещал ее, а она все больше психовала, и потому мне все меньше хотелось его понуждать.Я никак не мог привыкнуть, что он называет ее Мэри.
— Мэри, выходи на солнце. Здесь холодно.
— Нет, спасибо.
— Тебе сегодня лучше? — Каким-то образом возникла спасительная теория, будто она нездорова.
В нарочито снисходительном тоне они обсуждали достоинства «Ниблетса». Но было похоже, что они и не думают о том, что говорят.
— И сад хороший? В тридцать четвертом доме у нас и сада-то не было. Просто двор.
— Да, просто двор. Это в тридцать четвертом доме.
— Я помню, там в углу под навесом стоял каток для белья. Помнишь каток?
— Да.
— Так что теперь ты можешь сажать розы. Ты об этом всегда мечтала, верно?
— Да, много-много роз, всех колеров.
— И прямо из окон видно море? Помнишь, мы говорили, как это было бы здорово?
Непонятно, что находила в этих разговорах Хартли. Я уже понимал, как наивно было воображать, что мать и сын заключат друг друга в объятия и сразу обретут язык любви. А впрочем, может, это и был язык любви. Любовь там, безусловно, присутствовала, но почему-то ни он, ни она двух слов не могли связать от застенчивости. Диалог подвигался неуклюжими скачками, главным образом усилиями Титуса. С прелестями «Ниблетса» они, к счастью, покончили быстро. А после этого наиболее успешные их беседы сводились к самым примитивным воспоминаниям о домах и садах из времен Титусова детства.
— Помнишь дырку в заборе, в которую я заглядывал, когда мы жили в шестьдесят седьмом доме?
— Да…
— Я ведь влезал на ящик!
— Да, на ящик…
Почему они не могут разговаривать как люди? Неужели за эти годы ее любовь к Титусу и любовь к ней в самом деле была растоптана? Страшная мысль. Позже я понял, что, конечно же, вся ситуация в целом лишала их дара речи; а создал эту невозможную ситуацию не кто иной, как я.
Этот период заточения Хартли непомерно растянулся в моей памяти, словно он вместил в себя историю долгой душевной драмы, важнейшие события, перепады, неожиданности, срывы, взлеты, рецидивы. На самом деле он длился всего четыре-пять дней. История, драма, перепады — все это действительно было. Странно, но после первого дня я перестал терзаться из-за Бена. Я, конечно, о нем не забыл и, конечно, поджидал его. На ночь неукоснительно запирал дверь. Мелькала и тревожная мысль, что с него станется попытаться поджечь дом — он ведь как-никак имел отношение к пожарам. Но как навязчивая идея он перестал существовать, может быть, потому, что мне удалось и мысленно от него отгородиться, и опасность, исходящая от него, стала менее реальной. Почему он ничего не предпринимает? Разрабатывает какой-нибудь сложный план или предпочел себя мучить, выжидая, пока его ярость достигнет точки кипения? Возможно ли, что он боится Титуса? Э, да стоит ли ломать себе над этим голову?
Что касается Титуса и Гилберта, то они, едва им удавалось улизнуть от меня и Хартли, вели себя как школьники на каникулах. Титус не желал обсуждать своих приемных родителей, он решительно отмежевался от этих проблем. Он каждый день купался, всегда с моего утеса, порой по два, по три раза в день. Обмазывался кремом для загара и голышом валялся на скалах. От опасений, что его заподозрят в попрошайничестве, не осталось, видно, ни следа. Он принимал мое гостеприимство как должное и ничего не давал взамен — ни помощи, ни тепла. Впрочем, я к нему несправедлив. Не могу я осуждать его за то, что он «не хотел знать», что творится на втором этаже. Вероятно, он над этим и не задумывался, да и при желании не мог бы догадаться. К тому же я теперь уделял ему очень мало времени, и это могло показаться ему обидным! Я же, со своей стороны, пришел к мысли, что Титус — натура не столь сложная, как я вообразил сначала; а может быть, он, столкнувшись с ужасами, сознательно выбрал простоту.
Гилберт проявлял куда больше любопытства, а также стремления мне помочь (он даже предложил поставить в комнате Хартли букет цветов), но я его решительно отстранил. Он, разумеется, по-прежнему был полезен. Он готовил еду. Ездил в лавку, пока Титус принимал солнечные ванны. Но на верхнюю площадку я его не пускал. Об одной забавной подробности, связанной с этим временем, я до сих пор не могу вспомнить без содрогания. Выяснилось, что и Титус, и Гилберт обожают петь. У Гилберта был очень баритон, Титус пел вполне приличным тенором, мог и фальцетом. Более того, у них оказался неисчерпаемый общий репертуар. Пока я не выгонял их за дверь, дом буквально сотрясался от их дуэтов. Конечно, они были бы не прочь иметь меня в качестве публики (все певцы тщеславны), и, конечно, они были бы не прочь просиживать в кухне полночи, распевая во все горло и поглощая мое вино. (Оба пили много, пришлось послать Гилберта в отель «Ворон» за пополнением.) Их было слышно даже с улицы, причем довольно далеко от дома, до того громко они пели и с такой радостью хвастали друг перед другом своими талантами. (Хартли никогда не упоминала о их пении, ей, наверно, было все равно, а может быть, она, как и ее супруг, была туга на ухо.) Они исполняли арии из опер и оперетт, мадригалы, поп-мелодии, народные песни, неприличные куплеты и любовные романсы по-английски, по-французски и по-итальянски. Мне кажется, они буквально опьяняли себя музыкой; возможно, то была естественная реакция на царившую в доме предгрозовую атмосферу.