Море, море
Шрифт:
— Только не говори мне, что собираешься искупить любовью грехи Бена! А мои грехи ты не хочешь искупить?
— Его никто, кроме меня, не полюбит.
— Иисус полюбит.
— Нет, понимаешь ли, для Бена мне самой приходится быть Иисусом.
— Право же, родная, ты городишь чепуху. Ну подумай сама. Неужели тебе самой не ясно, что Бен вздохнул бы свободно, если б ты от него ушла? Да ты, черт возьми, уже ушла от него. Не так уж ты ему нужна. Сам он, может быть, и не прогнал бы тебя, но теперь, раз ты сбежала, он только рад будет.
— Ты стараешься сделать его нереальным, а он настоящий.
— Настоящее становится нереальным, когда приближаешься к истине.
— Наша любовь не была настоящей,
— Хартли, ты же знаешь, что мы любили друг друга.
— Да, но любовниками мы не были, и очень жаль.
— Я думал, ты не хочешь, я-то хотел… О черт!..
— Мы были детьми. Ты не стал частью моей настоящей жизни.
— То, что ты называешь твоей настоящей жизнью, было, судя по всему, сущим адом. Ты сама это сказала. Счастливая женщина не станет мечтать о смерти.
— Напрасно я тебе столько рассказала, я еще об этом пожалею. Конечно, это сплошная путаница, но это моя путаница, я в ней живу. Не могу я из нее выскочить, сбросить ее с себя, как разбитую скорлупу.
— Очень даже можешь. Выскочи, убеги, забудь. Убедись, что боль может кончиться.
— Может? Боль может кончиться?
Она смотрела на меня широко открытыми глазами, словно в растерянности, а я думал: помешанная она, полутруп или же передо мной некое духовное существо, очищенное страданием? Может быть, странная, дикарская красота, исполнившая меня в юности такой любви и преклонения, и была предвестником некоей загадочной духовности? Бывают ведь неведомые святые с диковинными судьбами. Но нет, она — разбитая чашка, бедная сломанная ветка, все, что было в ней честного, своего, разрушено той жестокой силой, что заставила ее отступиться от Титуса. Но как бы там ни было, я люблю ее и предан ей, как был всегда, и здесь, и там, где звезды, а за ними еще звезды, и еще, которые я видел в ту ночь, когда лежал на носилках, а золотое небо медленно выворачивало вселенную наизнанку.
— Может, моя дорогая, моя царица, мой ангел, боль может кончиться!
Ах, суметь бы достучаться до ее сознания, снять с него цепи, пробудить в ней надежду, влить в нее хоть каплю надежды, желания, желания любви, счастливой жизни! Но она только растерянно нахмурилась и вернулась к Бену.
— Нехорошо я с ним обращалась.
— А я уверен, что ты вела себя с ним как святая, многострадальная святая!
— Нет, я вела себя плохо.
— Ну пусть так, называй как хочешь, все равно с этим покончено.
И тогда я увидел ее невинной, как в прошлом мужчины видели девушек-послушниц и думали: «Мы — скоты, а вот они — ангелы, чистые, не замаранные, как мы». Я увидел ее прекрасно невинной, простой, недалекой, ничего не понимающей, как живой укор мне, прожившему жизнь среди суетных эгоистов и бойких, расчетливых женщин. Но и виноватой я ее увидел, реально повинной в реальных проступках. А могло ли быть иначе? Я вспомнил слова Перегрина: тот из супругов, который, пусть и беспричинно, считает себя виноватым, становится рабом другого и не может удержать своих моральных позиций. Вместе с собственными грешками она взвалила на себя и его вину. Она чувствовала себя повинной в его грехах против нее, против Титуса. Все стало мне ясно. И взяв вину на себя, присвоив ее, она стала преклоняться перед виновником, возвела его в святые. Ах, если бы только мне удалось избавить ее от этого давящего, калечащего чувства вины, от этого надуманного преклонения! Боже мой, она даже передо мной считает себя виноватой и вынуждена утешаться мыслью, что я ее ненавижу! Она заколдована: вся опутана чарами самосохранения, которые сама же сотворила за долгие годы, чтобы защититься от страшной боли, которую принес ей брак с мерзким, маниакально ревнивым самодуром. В страхе перед ним она поддалась внушению,
когда из года в год он снова и снова твердил одно и то же: что во всем виновата она, и только она. Неудивительно, что Титусу хочется удирать на скалы и петь, лишь бы ему не напоминали об этих сценах.Она поплакала. Слезы в старости — не то что юные слезы.
— Не плачь, Хартли, ты похожа на поросенка в «Алисе», как в детстве.
— Я знаю, я безобразная, отвратительная…
— Да брось, родная, стряхни с себя этот кошмар… Она утерла слезы моим платком, дала мне подержать ее за руку, снова принялась размышлять вслух.
— Но почему ты думаешь, что мой брак такой несчастливый? — Теперь она смотрела на меня почти лукаво, словно готовясь начисто опровергнуть любой мой ответ.
— Хартли, милая, ты запуталась. Ты же признала, что ты несчастлива, вот только сейчас говорила о нескончаемой боли.
— Боль — это другое, она есть во всяком браке, вся жизнь — страдание, но тебя… тебя оно, может быть, миновало.
— Может быть, и так, и слава Богу.
— Ты знаешь, дома, по ночам, я часто думала об узниках в концлагерях.
— Если ты утешалась мыслью, что ты хотя бы не в концлагере, не очень-то ты, видно, была счастлива!
— Но почему тебе кажется, что мой брак такой уж скверный? Ты не можешь об этом судить, не можешь понять…
— Могу судить. Я знаю.
— Но как ты можешь знать, это лишь твои домыслы, в браке ты ничего не смыслишь, ты только жил с женщинами, это другое дело, у тебя нет доказательств.
— Насчет тебя и его — есть.
— Не может этого быть. Ты с нами знаком совсем недавно, и общих знакомых у нас нет, да этого про нас никто и не знает, не может у тебя быть доказательств.
— А вот и может, и есть. Я слышал ваш разговор, слышал, что вы говорили друг другу. — Я выпалил это с отчаяния и, признаюсь, не без желания уязвить. Ее непробиваемое упрямство да еще это выражение лукавого превосходства вывели меня из себя. — Как это так?
— А я подслушал. Спрятался под окном и слышал, как вы с ним разговаривали. Слышал его скрипучий голос, его грубый, неприличный тон и как он кричал на тебя, а ты раз за разом повторяла: «Прости, прости». Зря я тогда не разбил окно, не сломал ему шею. Я убью его. Надо мне было столкнуть его в море.
— Ты подслушивал… ты слышал… когда?
— Да уж не помню, неделю назад или две, я потерял счет времени. Так что видишь — хватит тебе притворяться, хватит обелять его и уверять, что ты счастлива в браке. Я знаю правду.
— Правду? Ничего ты не понимаешь. Ты подслушивал… и долго?
— Ох, сто лет, целый час, нет, не помню, вы так омерзительно кричали друг на друга, во всяком случае, он на тебя кричал, а ты хныкала, это было отвратительно.
— Как ты мог… ты не знаешь, что ты наделал. Как ты мог втереться, шпионить за нами, тебя это не касалось, как ты мог вмешаться в секретные дела, которых тебе все равно не понять, — так гадко, так грешно, так обидно со мной еще никто не поступал…
— Хартли, милая, ведь я-то только для того, чтобы помочь тебе. Пойми, мне нужно было узнать, удостовериться…
— Как будто ты мог что-нибудь узнать, нет, ты так меня обидел, я тебе никогда не прощу, никогда, это как убийство, ты не понимаешь, ой, мне так больно, так больно…
— Прости, родная, прости меня, я никак не думал…
Сидя очень прямо, прислонясь к стене, она теперь плакала так, как не плакала у меня на глазах ни одна женщина (а я их насмотрелся довольно). Слезы ее лились бурными потоками, потом из мокрых губ вырвался сдавленный крик, животный крик нестерпимой боли. Потом она испустила долгий тихий стон и повалилась набок, судорожно хватаясь за горло, словно халат душил ее. За стоном последовал прерывистый вдох, и она забилась в истерике.