Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

На Грунин вопрос сотский ответил с заметной гордостью, что солонка московского дела.

— Московского? — удивилась Груня: в ее время на Москве не было таких искусных златокузнецов.

Сотский объяснил, что златокузнец родом не московлянин, а боголюбовец, но московским коварником учен.

Оказалось, что солонку ковал, чеканил и золотил любимый ученик того знаменитого хитрокознеца, который был убит в Боголюбове почти в одно время с князем Андреем Юрьевичем.

Вдова убитого в благодарность за то, что ученик спас из огня ее ребенка, взяла безродного парня с собой, когда перебиралась из Боголюбова в Москву. В Москве ее, совсем обнищалую, пригрел деверь, брат ее мужа, известный московский кузнец, исполин.

Но вскоре оскудел и его дом. Исполин умер от ран, полученных в бою с рязанцами, которых московляне отбили с большим уроном, после того как рязанский князь Глеб, налетев нечаянно ночью, пожег московский посад. Это случилось два года спустя после боголюбовского убийства.

Кудрявый ученик хитрокознеца к тому времени уже настолько возмужал, что решился принять на свои хлеба осиротевшие семьи обоих своих благодетелей. Из-за этого ему самому пришлось еще очень долгие годы жить впрохолость. И лишь когда поднял на ноги всех сирот, только тогда позволил себе жениться на терпеливо дожидавшейся своего счастья меньшой дочери бывшего предтеченского попа, ныне давно уже покойного.

Она-то, эта кузнецкая, теперь уже вполне счастливая жена, забытая подруга Груниных детских игр, — она-то и настояла, чтоб ее муж, тоже узнавший наконец полное счастье, отнес лучшую солонку своего дела сотскому в подарок проезжей муромской княгине.

Груня не захотела ночевать на Москве.

Подъезжая к Дорогомиловскому перевозу, она с нагорья, перед колеистым, ухабистым спуском к реке, оглянулась в последний раз на родимый город.

Начинал моросить мельчайший осенний дождичек-бусинец, и за его тонкой завесой царивший над всей окрестностью высокий гребень московских сосен уж едва различался в многоверстном отдалении.

Возница, натянув поводья, осторожно спускал возок к переправе, а Груня все повторяла про себя неожиданно пришедшие на память слова, слышанные когда-то от матери: "Старики вымерли — нас не дождались, молодые родились — нас не спросились".

Ей ясно вспомнилось, сколько светлого спокойствия было в тихой улыбке матери, когда она произносила эти слова.

IV

В те же годы в других русских лесах, очень далеких от Москвы, еще более северных, подвластных Великому Новгороду, ходила из села в село древняя старуха.

Все хорошо знали ее в лицо, потому что бродила она здесь уже давно, но никто не знал ее имени.

Иной проезжий, новый человек, увидав ее в углу избы за прялкой и поняв по обхождению с ней хозяев, что она не их семьи, спросит ее, бывало, из пустого, дорожного любопытства:

— Чья ты, баушка?

— Не ведаю. Ничья.

— А какого села?

— Ноне тутошнего, обночь тамошнего.

— Да прежде-то где обывала?

— Мало ль где.

— А родом откулева?

— Не упомню.

Но в такие праздные, ни к чему не ведущие разговоры вступали с ней только сторонние люди. Хозяева же тех домов, где она находила приют на день ли, на неделю, а иной раз и на месяц, никогда не досаждали ей подобным вопрошаньем, которое, впрочем, ничуть ее, видимо, не смущало. Она отвечала вопрошательно без всякого раздражения, спокойно глядя ему в глаза своими ясными, выцветшими, впалыми глазами.

Она никогда не просила подаяния, но если подавали добрые люди, не отказывалась. Однако жила не милостыней, а безустанным трудом своих исхудалых, сморщенных, загрубелых, но еще быстрых и спохватливых рук.

Кормившая ее лесная округа была богата озерами.

Летними ночами месяц, плывя таинственным дозором над лесами, ронял в эти озера свой белый лик.

А затем наступала долгая-долгая осень. Дорожная грязь ссасывала с ноги кожаный поршень. [62] Дождевые капли пронзали спину, как стрелами. И в темных избяных срубах день и ночь

слышалось, как сечет кровельную дрань дождевое множество.

62

П о р ш н и — северорусская крестьянская обувь из лоскутов сырой кожи, сшитая, а иногда и просто загнутая наподобие лаптя.

Потом приходила на смену другая пора, когда озера вдруг тускнели и, переглядываясь ночью с месяцем, отвечали ему уже иным, томленым сиянием. Это значило, что на них дохнул мороз.

А там, заковав лесные воды, становилась на ноги зима, еще более долгая, чем осень. На озера ложился снег, в котором вязли по чрево кони и по пазуху люди. От нестерпимых морозов шел в иные ночи по всем лесам звон и треск.

В косматых от моховой конопати, черных от копоти срубах люди сидели, скорчившись над малым огнем, терпя горесть дымную и большую беду глазам, согревая у печного пламени одни только руки. А заплечье дрогло от холода. Все глаза глядели на огонь, и по его цвету гадали, что будет наутрие: все знали, что красный огонь в печи — к морозу, а белый — к оттепели.

Людские селения, нечастые и малые — где в три, где в четыре, редко в шесть дворов, — жались к пологим озерным берегам.

Лесной смерд изо дня в день, из года в год воевал с лесом. И побеждал его.

По берегам озер стучали топоры. Долготерпеливый северный оратай с великою истомою выдирал из-под леса пахотную землю. И, выдрав ее, принимался, погукивая на мохнатую кобылушку, пометывать железным лемехом бороздочки с края в край, вывертывая из лесной душистой земли дубья-колодья, а каменья валя в борозду.

Три-четыре года работала пашня, то колебля ржаные зеленые волны, то щетинясь ячменным колосом, то потряхивая сережками овсов. Затем, отработав свое, отдыхала земля десяток годов, а то и полтора десятка лет.

Оратаю же было не до отдыха. Приходилось на смену усталой пашне отхватывать у леса другую, а там и третью, и там и четвертую. Приходилось тем же временем на ближних припольках вокруг своей избы сеять лен, конопель и горох.

Земля была первой и главной кормилицей лесного смерда. Озеро же не кормило, а только подкармливало. В задах избы, на песчаном берегу, где по грядам сухой тресты видно было, докуда в ненастный день долизывает озерная волна, лежал опрокинутый долбленый челнок. В углу сеней стояли весла. В огороде на ивовых развилках обсыхал невод, увешанный гончарными грузами и берестяными поплавками.

Подкамливало озеро и ту старуху, что бродила из села в село. Ее усердные пальцы чаще всего бывали заняты вязаньем рыбачьих сетей.

— Смотри, баушка, дослепу не довяжись! — шутя говаривали ей бабы, видя, как низко клонит она голову, закрепляя каждую ячею сети особым узелком.

— А и то верно, доченька, — отзовется баушка со своей всегдашней ясной улыбкой: — обезглазила старуху старость.

— Ладно, что не обезручила, — усмехнется собеседница.

С ней всегда говаривали именно так — ласково и чуть-чуть шутливо. Ласкали за тихость, за кротость, за безленостный труд. А шутили оттого, что уж слишком озадачивала людей несвойственной старухам молчаливостью, которую иные объясняли слабостью ума.

Бывало, стоит ей только показаться у околицы со своим высоким ореховым посошком да с заспинной небольшой котомочкой, где было все ее имение, и уж сразу же высунется в дверь какая-нибудь бойкая молодуха да и закличет на всю улицу:

— Здорово, баушка! Что больно гнешься?

— Неволей согнешься, доченька, как годы-то нажмут, — отвечает с улыбкой старуха.

Ей не приходилось проситься в дома. Всякий рад был зазвать ее к себе, зная, что чужого она вовек не тронет, что на еду не жадна и что, кроме скудной сиротинской пищи, ничего за работу не возьмет. А работы на каждом дворе было невпрогреб.

Поделиться с друзьями: