Московляне
Шрифт:
Баушка не отказывалась ни от какого дела. Стачать ли новое, залатать ли старое, спрясть ли, соткать ли, поколотить ли пральником белье на вынесенном в озеро портомойном плоту, подоить ли корову, остричь ли ярку, укрутить ли да упеленать грудного младенца, прополоть ли репу, выскрести ли пол песком, сварить ли уху, завести ли тесто — за все бралась баушка в охотку и со всем управлялась не хуже молодой.
Иной раз, в летнюю, страдную пору, звали ее и просто подомоседничать да поприглядеть за ребятами. А за детьми ходить было ее любимым делом. Да и дети льнули к ней больше, чем к родным бабкам.
Не раз говаривали ей хозяева:
— Оставайся, баушка, совсем у нас жить.
Она, ни дакая, ни некая, благодарила, низко кланялась,
Хозяева пожимали плечом, усмехались, не то болезнуя о ней, не то удивляясь, не то осуждая — ее ли, себя ли? — а потом за своим смердьим недосугом забывали про нее до тех пор, покуда через месяц, а то и через год под их волоковым оконцем, таким крохотным, что едва просунешь руку, не показывалось снова ее обветренное, загорелое, прокопченное, сморщенное лицо с доброй складкой ввалившихся губ, с приветливым взглядом впалых глаз.
Она никогда не ввязывалась ни в чью беседу, никому не докучала ни расспросами, ни советами, ни уговорами, ни утешеньями. Но довольно было одного ее прихода, чтоб даже в самые несогласные семьи вступала тишина, которую при баушке стыдились нарушать. Сварам, лаянию да за волосы рванию при ней не могло быть места.
Бывало, зимним вечером, когда налягут на озеро синие тучи и когда синее туч сделается обступивший озеро зубчатый лес, соберутся у обледенелой дожелта проруби бабы с коромыслами да, по своему исконному женскому обычаю, забалакаются невесть о чем, забыв и про стужу, и про тягость насевшего на плечи ведерного беремени, и про все на свете. И вдруг одна, быстроглазая, поглядит ненароком на белую гору с чахлой сосенкой, где зарывали богдашек — малых младенцев, померших некрещеными, которых поп не давал хоронить на погосте. Поглядит баба на гору, чуть заметно прочерченную змеевинкой зимней дороги, смолкнет говорливая, заулыбается, тронет, не снимая руки с коромысла, плечо соседки концом шерстяной вареги и скажет умягченным, ласковым голосом, показав глазами на еле видную вдали согбенную человечью стать, что чернеет на дороге, движась потихоньку под гору:
— Гляко-ся! Наша-то баушка еще жива.
V
Никто не помнил, с каких пор появилась баушка в этой озерной округе.
Никто не знал, какие у старухи мысли, какие тревоги. Да и не любопытствовали: кому до них дело?
Однако же заметили за ней одно: коренных приозерных оседлецов она не дичилась ничуть, а проезжих людей избегала.
Все полагали, что это у нее с того случая, когда владычный подъездчик, выбивавший у смердов какие-то сборы в пользу новгородского архиепископского двора, заподозрил ее в волхвовании.
— Кого медведь драл, тот и пня боится, — говаривали про нее потом лесные смерды.
Это произошло в ту памятную гнилую зиму, когда по всем избам ходила повальная огневица. А баушка пользовала недужных какими-то травами и многих подняла на ноги. Про ее целебничьи труды было в ту пору много горячих толков.
Они-то и смутили новгородского подъездчика.
За волшбу казнили в Новгородской земле страшными казнями, потому что тамошние смерды хоть и звались православными, хоть и хаживали к попу на погост, однако в домашнем обиходе еще крепко держались язычества. В иные летние белые, заветные ночи у озерной, поросшей тростником воды затевались странные игрища с плясаньем, с гуденьем и с плесканьем. Сюда, к этой воде, водили женихи своих невест. Здесь, уклоняясь от церковного благословения и венчания, совершали они втайне водяной, прадедовский брачный обряд. И жены так у них и назывались: не женами, а водимыми.
Оттого-то и хватал волхвов новгородский владыка, старавшийся укротить своих шатких в вере духовных детей. Оттого-то и страшно было впасть в руки этого владыки,
который был грознее и сильнее многих князей.Подъездчик чуть было не увез баушку в Новгород на владычный суд и только по слезной просьбе сиротинских жен отпустил старуху на волю. С этих пор спина у нее еще посогнулась, а уста сделались еще молчаливее…
На небольшом острове посреди одного из озер стоял мужской монастырь. Верстах в сорока от него, за великими болотами, среди осиновых лесов, выросших на еловом пожарище, расположился второй монастырь, женский. Баушка, в отличие от других странниц, никогда не наведывалась ни в ту, ни в другую обитель, довольствуясь посещением ветхого деревянного храма, который высился на погосте, установленном, по преданию, еще знаменитой княгиней Ольгой.
Были кругом и боярские дворы. На смердов они налагали и тут тяжкое ярмо работное. В эти домы славных мира сего баушка тоже никогда не заглядывала. Даже и близко к ним не подходила. А когда на селе появлялись боярские лютые и прожорливые вирники, она менялась в лице, работа валилась у нее из одубеневших, дрожащих рук, и, забрав котомку и посох, баушка спешила уйти в другое село.
Это никого не удивляло, потому что при таких посещениях руки начинали трястись не у нее одной.
Кроме подъездчиков и вирников, кроме княжеских данщиков, бывали на селе мимоходом и другие люди, не причинявшие смердам прямых обид: вольные купцы или их паробки, а иной раз новгородские княжие осетринники, посылаемые в те дальние приречные селения, где подать новгородскому князю платилась рыбою.
Один из них, бывалый, приметливый человек, обратившись однажды к тихой баушке с каким-то незначащим вопросом и внимательно вслушавшись в ее, как всегда, немногословный ответ, вдруг насторожился и сказал:
— Что-то, бабонька, говор-то у тебя больно высок. Не по-нашему аськаешь. Уж ты не с Москвы ли? — И, передразнивая московское певучее аканье, он произнес врастяжку, не без насмешливости: — С масковскава пасада, с авашнова ряда.
Баушку не смутила и не обидела его благодушная шутка. Но улыбка сошла с ее ввалившихся губ. Она посмотрела в глаза осетриннику ясным, пристальным взглядом и выговорила негромко:
— А на Москве не те же ль русские люди, что и у вас на Волхове?
Баушку ждала в последний год ее жизни еще другая встреча, более значительная.
VI
Это было летом, в самый сенокос.
Ее тогдашние хозяева уехали всей семьей на целую неделю в далекие луга, а ее оставили домовничать.
На то же время попросился к ним в избу еще и другой постоялец, совсем незнакомый. Пустили и его: баушка-то делалась дряхла и слаба, так мужская помощь могла ей понадобиться.
Он был молод, силен, подвижен, но нескладен: долговязый, узкий в плечах, со следами былой угреватости на линючем веселом лице.
Из его замысловатых речей, которые, по его же собственным словам, текли из его уст, аки речная быстрость, трудно было понять, кто он такой. Родился, если не врал, на Ильмень-озере; очень рано, видимо, ушел из отцовского дома и бежал в Новгород. Там он был взят еще мальчиком в дружину владычных ребят, которую держал архиепископ для переписки священных книг. Но оттуда малый ульнул и предался, как сам говорил, мирскому гонению, то есть попросту забродяжничал, перебиваясь, по его выражению, с пуговки на петельку.
Сейчас он шел будто бы с Белого озера, а куда — этого он и сам, должно быть, не знал.
Когда смерды, степенные, домовитые хозяева, с сокрушением и со смущением оглядывали неблагообразные отрепья, которые еле прикрывали его долгое тощее тело, он, ничуть не стыдясь своих лохмотьев, говорил с тонкой усмешкой:
— Не зрите на внешняя моя, но воззрите внутренняя моя.
Когда же обстоятельные смерды допытывались, чем же все-таки он кормится и как живет, он улыбался еще загадочнее и объяснял, что живет, как пчела, припадая к разным цветам и собирая медвяный сот.