Мост Убийц
Шрифт:
— Вот как… И сильно?
Повисло молчание. Сааведра и прочие с удивлением слушали этот ветеранский диалог. Диего Алатристе безотчетным движением ощупал себя слева и сзади. Ощупал с угрюмой покорностью судьбе — и без малейшей рисовки. Потом пожал плечами:
— Могло быть хуже.
В ответ — и ко всеобщему удивлению — губернатор Милана дон Кристобаль Фернандес де Кордова стянул вторую перчатку и протянул руку капитану Алатристе.
Кто-то сказал и написал, что в те славные и ужасные времена воевали все испанцы — от первых грандов до последних пахарей. Да, так оно и было. Одни алкали славы или денег, другие алкали в прямом, а не фигуральном смысле, то есть мечтали поесть досыта и никогда больше не жить впроголодь. На полсвета раскинулось поле сражения, которое мы — идальго и крестьяне, пастухи и бакалавры, родовитые кабальеро и проходимцы без рода и, само собой, племени, слуги и хозяева, солдаты и поэты — вели в Индиях и на Филиппинах, в Средиземноморье, на севере Африки и по всей Европе, против разнообразнейших стран — диких и приобщившихся к цивилизации. Воевали Сервантес, Гарсиласо, Лопе де Вега, Кальдерон, Эрсилья. Воевали без устали и передышки в Альпах и в Андах, в италийских долинах, на мексиканских плоскогорьях, в Дарьенской сельве, на берегах Эльбы, Амазонки, Дуная, Ориноко, в Английском
Вот, значит, какие мысли приходили мне в голову в последнюю нашу ночь в миланском замке, когда я рассматривал своих товарищей. Мы сошлись вместе в час ужина, и после крепких объятий с Себастьяном Копонсом, Гурриато-мавром и прочими, капитан Алатристе поведал о том, что надлежит нам делать в Венеции, куда наутро, чуть только рассветет, мы тронемся — попарно, чтобы не вызывать подозрений, и разными дорогами: к примеру, капитан, переодетый купцом, и я под видом его слуги — через Брешию, Верону и Падую. Еще действовал запрет покидать отведенную нам комнату и сноситься с кем-либо из посторонних, так что нам ничего не оставалось, как убивать время в ожидании. И потому сидели мы ввосьмером у большого камина, где славно и жарко пылал огонь, и без неуместной застенчивости расправлялись сперва с огромнейшей бутылью тревизского, а потом — с не меньшей монтефрасконского, доказывая, что по части ненасытности обштопаем любого паломника. Лопито де Вега, хотя сам и не мог присоединиться к нам, потому что был назначен в караул на бастион Падилья, явил беспримерную любезность, прислав нам вина от собственных щедрот — не всухомятку же было нам жевать изжаренного в оливковом масле ягненка и запеченных перепелов, которыми капитана Алатристе почтил лично губернатор Милана. Довольно скоро не осталось ничего, кроме дочиста обглоданных костей и порожней посуды.
Я заметил, что каждый из нас коротает время в соответствии со своим нравом. Не ведая, что припасла нам судьба, но из слов капитана заключив, что затея наша никому не покажется увеселительной прогулкой, мы предавались не слишком веселым думам. И все отчетливо понимали, что если попадемся в руки венецианцам до или после поджога Арсенала, то, вероятней всего, влипнем в передрягу наподобие тех, когда горько сетуешь, что на свет родился, и ставишь это матери в упрек. И потому от вполне, надо сказать, обоснованной тревоги перед тем, что сулила нам судьба, выступавшая на этот раз под легендарным именем «Венеция», размеренное течение беседы то и дело прерывалось угрюмым молчанием.
Молчал по своему обыкновению Гурриато-мавр. Не притрагиваясь к вину, он сидел у камина в той расслабленной неподвижности, что свойственна в минуты отдыха людям, избравшим войну своим ремеслом: блики пламени играли на бритом черепе, отблескивали в серебряных серьгах и браслете на запястье, заставляли лосниться, как насаленную, кожу его ременной сбруи. Отдавала в рыжину бородка и заметней выделялась татуировка на левой щеке — причудливый крест с ромбовидными концами. Могатас, впервые оказавшийся в том конце Италии, который можно было отнести к полночным странам, впервые вступил в пределы столь неколебимо могучей твердыни, каков был Милан под испанским владычеством, — и впечатление оказалось не слабым. Наш друг был малоречив, однако наблюдателен и, наподобие старых крестьян, наделен способностью облекать самые сложные мысли в емкие и краткие сентенции — плоды не книжного умствования, но мудрости, почерпнутой из жизни, природы и сердца человеческого. И, как профессиональный солдат, Айша Бен-Гурриат еще сильней, чем в Неаполе или в Оране, оценил, сколь могуча армия той страны, которой он служил, сколь неукоснительна в ней дисциплина, как ладно пригнаны и смазаны все маховики и шестерни этой огромной военной машины.
Рядом с мавром посасывал тосканское винцо и глядел на огонь Себастьян Копонс, давно вам, господа, известный — маленький, сухой, жилистый, твердый как кирпич, так же просто и незатейливо выглядящий и устроенный. Человек надежный и верный до самопожертвования, он был годами постарше капитана Алатристе, с которым солдатчина свела его почти тридцать лет назад, при последних содроганиях прошлого столетия: вместе они были во Фландрии, вместе штурмовали Бомель, обороняли Дуранго, невозмутимо и бестрепетно отступали с остатками картахенцев в дюнах Ньюпорта. Сейчас, наверно, прикидывает, подумал я, наблюдая за ним, чем еще под конец долгой жизни со всеми ее мытарствами, опасностями и тревогами угостит его венецианская затея. Арагонец, давно растерявший все мечты на полях сражений, хотел только скопить денег, обзавестись женой и домиком в родной Уэске, чтоб смотреть, сидя в удобном кресле, как закатывается солнце за верхушки высоких сосен, да тихо стариться, радуясь, что раскаты барабанной дроби, выкрики команд, звон и лязг стали, пыль бесконечных маршей отошли в область далеких воспоминаний. Что можно не спрашивать себя каждый день, кто кому перережет глотку — ты или тебе.
В тот вечер в миланском замке я постарался повнимательней приглядеться и к другим своим товарищам, потому что мне с ними вскоре предстояло делить опасности, и от их силы или слабости могла зависеть собственная моя судьба. Единственный, кого я знал и кто не внушал мне опасений в этом отношении, был Хуан Зенаррузабейтиа, капрал, служивший на галере «Каридад Негра», один из тех немногих бискайцев в роте капитана Мачина де Горостьолы, кто остался в живых после кровопролитного боя в бухте Искандерон. Хотя в армии, как, впрочем, и везде в Испании, всех басков —
даже тех, кто, подобно вашему покорному, родом был из Гипускоа, — чохом называли бискайцами, Зенаррузабейтиа был бискаец самый натуральный, происходил из Дуранго и наружностью своей — немалым носом, черными сросшимися бровями, тянувшимися от виска до виска, густейшей бородой, крупными руками — происхождению не противоречил. Вида он был угрюмого, а если в спокойной обстановке говорил по-испански так же чисто и правильно, как я, то в горячке боя путал род, вид, зад и перёд, рассыпая отрывистую скороговорку слов, которые ставил как бог на душу положит. Впрочем, когда он, весь в крови, едва ли не последним перепрыгнул с уже тонущей галеры на борт «Мулатки», держа в одной руке королевский флаг, а в другой — обломок шпаги, и, едва переводя дыхание, что-то сказал, нетрудно было догадаться, что относилось это высказывание к туркам и нелицеприятно оценивало нравственность их матерей.Мануэль Пимьента и Педро Хакета убивали время, допивая оставшееся вино и перекидываясь засаленными картами со скругленными от ветхости углами. Не в пример капитану Алатристе и Себастьяну Копонсу, оба они были сквернословоохотливые весельчаки, всегда пребывавшие в добром расположении духа, со всеми державшие себя по-свойски и бесцеремонно, как подобает ребятам удалым, бойким и к бою привыкшим. В игре оба мухлевали совершенно безбожно и для пущей убедительности сопровождали крепкой божбой каждую взятку.
Тот и другой были дюжие, с кудрявыми сальными волосами, с косматыми бакенбардами и буйными усищами, с золотыми серьгами в ушах, которые у них совершенно не вяли от беспрестанной брани. Шпаги носили на широких, тисненой кожи перевязях, одевались в добротное сукно, а на шее у каждого висело по золотому распятию, по серебряному «агнцу божьему», по скапулярии, и крестились они так же охотно и часто, как святотатствовали, тревожа забористой бранью небеса. По сходству черт можно было их принять за братьев, но на самом деле они если и состояли в родстве, то — как сами говорили — только через какую-нибудь потаскушку. Пимьента был из Кордовы, гордость квартала Дель-Потро, можно сказать, жемчужина в его венце, а Хакета трубил славу не менее знаменитому кварталу Перчель в Малаге, но при этом оба в тюрьме не сидели и веслом на галерах не ворочали. Горластые, скандальные, задиристые, вечно нарывавшиеся на ссору, с легкостью переходившие от шутейных слов к нешуточному делу, они на первый взгляд казались людьми из разряда «конторщик-забияка», которые горазды бахвалиться своим неукротимым нравом, но сами могут только языком молоть — но горе тому, кто поверил бы этому. Ибо послужные списки у обоих производили сильное впечатление и делали своих обладателей полной противоположностью вышеназванным фанфаронам — те звенят шпагой, буянят в кабаках и в борделях ярятся, но кротче ярочки делаются при первом признаке настоящей опасности. Оба перед тем, как попасть в Неаполь, принимали участие в осаде и штурме Лараче и Ла-Маморы, плавали на галерах испанских и сицилийских, воевали в Вальтеллине, были под Флерюсом и Хёксте.
— Не угодно ли попытать счастья, сеньор Куартанет? Промечу.
— В другой раз. Мерси.
Так ответил на предложение сыграть тот, кто был в комнате шестым: Жорже Куартанет, тридцатилетний белокурый здоровяк, человек учтивый в речах, суховатый в обращении, стойкий и надежный в самых скверных переделках, почему капитан Алатристе и выбрал его, благо вместе были они под Белой Горой и Берг-оп-Зоомом. Куартанет происходил из Лериды, из семьи крестьян-горцев, но рано ушел из дому и записался в полк. Как и все его земляки, был он терпелив, вынослив, неприхотлив — и хороший солдат. Из тех, что, крепко упершись ногами в землю, обнажают шпагу, замыкают уста, и ты с места его не сдвинешь, покуда все не кончится и его в эту самую землю не положат. Куартанет — случай почти невиданный среди испанских солдат — не любил кабаков, чурался карт и женщин и был едва ли не единственный на моей памяти, кто из своего скудного жалованья еще кое-что откладывал. В битве при Белой Горе, где семь лет тому назад дрался он вместе с Алатристе в роте капитана Брагадо и под командой сеньоров Букуа и Вердуго, именно Куартанет взял в плен юного принца Ангальтского — после того как католическая кавалерия ударила с фланга на его закованных в сталь конников и, расстроив их ряды, погнала в беспорядке на богемцев, которые к этому времени дрогнули и уж готовы были отступить. Как раз тогда, заметив в сумятице боя, что принц сшиблен наземь и придавлен конем, наш каталонец пробился к нему, приставил острие к сонной артерии и потребовал по-испански — причем принц каким-то чудом понял, о чем речь, ибо нет толмача лучше обнаженного клинка, — чтобы тот либо сдался на милость победителя, либо простился с жизнью.
И эта история под Белой Горой принесла нашему горцу солидный дивиденд: помимо трофеев от принца, вышедшего на битву не с пустым карманом, получил он кошелек с золотыми эскудо от сеньора де Букуа, полковник же Вердуго, не монетами по скудости средств своих одарил героя, но не менее золотыми — ибо верны они были — словами признательности и похвалы, тем более ценными, что испанцы на них исключительно скупы. И каталонец, в отличие от нас от всех, носивших деньги в поясе либо в подкладке и спускавших их чуть только кончался бой, капитал свой не трогал, но предусмотрительно вверил его попечению генуэзского банкира, имевшего контору в Барселоне.
И, разумеется, молчал в тот вечер капитан Алатристе, покуда то и дело, верный своим привычкам, стремительно и неустрашимо атаковал содержимое бутылок. Он сидел, подстелив сложенный плащ, на каменной приступочке, прислонив шпагу к стене, и, склонив голову, всматривался в вино так, словно вопрошал его о нашем будущем. Огонь в камине освещал левую сторону его лица, четко вырисовывая орлиный профиль, густые усы и несколько помутневшую — выпито было немало — зелень прозрачных глаз, перед которыми проплывали, наверно, ему одному видные образы или картины. В отблеске пламени заметней делался шрам на руке, сжимавшей стакан, и два других, пересекавших лоб — один был получен при Остенде в тысяча шестьсот третьем, второй оставлен на память в театре Принсипе двадцать лет спустя. Но я, не раз видевший своего хозяина нагишом, знал, что имеется у него на теле еще семь рубцов, не считая следа от ожога, который причинил он себе сам, допрашивая в Севилье итальянца Гараффу по поводу приснопамятного золота короля: тот, что на груди, достался ему под Белой Горой; давний, длинный извилистый шрам от удара шпагой на левом предплечье и по одному на каждой ноге — в Босфоре и в Минильясе, когда попали мы в засаду; звездчатая отметина от аркебузной пули под лопаткой появилась в Остенде, за год до шрама на лбу; а две на левом боку — от кинжала Гуальтерио Малатесты в закоулке возле Пласа Майор и от пики при Флерюсе, едва не отправившей капитана к праотцам. Располосован, словом, и дран был капитан, как пес после кабаньей травли. И, поглядывая, как он молча потягивает вино и как медленно мутнеет прозрачная стынь его глаз, я и предположить не мог, что придет день — и буду молчать точно так же, и мое тело будет так же распорото и зашито.