Мост в бесконечность. Повесть о Федоре Афанасьеве
Шрифт:
Но это ладно. Не все люди — горные орлы, и очки — его собственная забота. Было в Кашинском нечто такое, что всерьез не нравилось Федору. Хоть и деньги дает и кое-какой литературой оделяет, а с теми интеллигентами, к которым Афанасьев привык в Петербурге, его не сравнить. Нет, не сравнить… Ужимки какие-то, скользкие разговорчики…
Выплачивая очередные десять рублей на месяц вперед, Петр Моисеевич словно бы невзначай попридержан ассигнацию:
— Федор Афанасьевич, как думаете, свежий приток рабочих сделает возможным систематический террор?
— Думаю, приток рабочих в конце концов сделает возможной революцию. И террор станет ненужным.
Деньги
— Ну хорошо, об этом успеем, — сказал с расстановкой. — А когда же нас порадуете рабочим кружком? Есть какие-либо успехи? Или по-прежнему пребываете в гордом одиночестве?
Федор уловил по интонации — требует отчета. Обозлившись, показал зубы:
— Только и слышу — мы, нам, а кто такие, неведомо. Приятеля своего, Егупова, не показали…
— Терпение, мой друг, — свысока произнес Кашинский. — Я, кажется, говорил… Организация складывается весьма солидная. У Егупова связи с заграницей, литература пойдет потоком. Настанет час — будете посвящены в необходимые подробности. А пока ищите людей, как можно больше…
Тяжелый осадок остался от разговора. Чувствовал, не допускают в горницу, как лакея держат в нередней. Непонятная какая-то организация, в Питере этак не водилось, И потом — к чему клонит? Знает ведь, что он, Афанасьев, исповедует марксизм, отчего же гнет к террору? Да еще требует людей… Есть кружок, нет кружка — не вам про то беспокоиться, Петр Моисеевич. Приедет Бруснев — отчитаемся за милую душу, докажем, что в Москве пожито не напрасно.
В Аиненгофской роще по праздникам много простого народа. Бывает, пушкой не прошибешь. Мастеровые отдыхают с женами и детьми, приходят со своими самоварами. Под присмотром городовых пьют чай, водку и пиво, играют в орлянку, в карты… Распрощавшись холодно с Кашинским, послонялся Федор по дорожкам, внимательно оглядывая воскресную публику. Сегодня — все больше семейные, не подступишься. А именно здесь однажды набрел на занятную компанию: парни не загульные, чистые; подружились в поисках смысла жизни. Спорили ребята о многом, в том числе — как совместить неповиновение властям и веру в бога. Один из них, Чернушкин Миша, говорил складно, по-книжному:
— Всякая власть от всевышнего. А мы — христиане. Значит, надобно повиноваться…
Федор загасил самокрутку о каблук сапога, фыркнул:
— Все, что ли, так думаете?
— А как же иначе, по-другому не выходит, — плаксиво ответил Чернушкин Миша. — Грех…
Тут Федор заметил приближающегося городового, поднял стакан с пивом и громко завел разухабистую байку:
— Встретились москович с ростовичем… «Здорово, ростович!» — «Здорово, москович!» — «Ну, как там в Ростове?» — «Ни хрена не стоит». — «А как?» — «А вот так!» — «А ну-ка расскажи!» — «А вот и расскажу…»
Чернушкин Миша вытаращил глаза: сбесился, мол, бородач? По тут и сам увидел городового, догадался, в чем дело, и нарочито захохотал. Городовой зацепил краем уха диалог московича с ростовичем, тихонько гоготнул, видать, знал эту байку. И, успокоенный, прошествовал к следующей компании. Подождав, пока фараон удалился на приличное расстояние, Афанасьев вернулся к прерванному разговору:
— Чепуха у вас под кудрями, ребятки. Желябов покушение на царя готовил, человека убить хотел. Грешник — не вам чета. А на эти вопросы ответ судьям нашел.
Я читал правительственный отчет
по делу народовольцев… Он так сказал: православие — отрицаю. Но сущность учения Иисуса Христа признаю. Полагаю, сказал, она заключается в том, что надобно бороться за правду, за права угнетенных и слабых. И если нужно — за них пострадать!Чернушкин Миша зачарованно повторил:
— «За них пострадать…»
Федор видел — сильно задело богобоязненного парня. Задушевно добавил, уже только для него:
— А ты подумай, кто всех больше готов страдать за угнетенных и слабых? Попы? Монахи? Дудки! Кто борется с несправедливой властью? Революционеры!
В своей компании Чернушкин Миша был самым верующим, более других почитал власть. Но вот зацепила его желябовская мысль — выпрямился хлопец, выработался в хорошего товарища. Дружки его, которые, казалось, побойчее, сразу же отпрянули, учуяв опасность плавному своему бытию, а Чернушкин — в огонь и воду готов; нелегальных книжек ему не напасешься, глотает, точно голодный галчонок червяков… А бывает, имеешь надежду на человека, мол, этот на полных парах в рабочее движение шпарит, а глядишь — стоп! — осечка. Так-то вот со Степаном Анциферовым… Эх, Степан! Не мог Афанасьев простить себе, что потерял умного мужика, не подобрав ключика к его душе. И ведь вот досада, в конспирации иной раз получается, как в сердечных делах: кто тебе надобен, нос воротит, а на кого глаза не глядели бы, тот сам напрашивается, того несет навстречу, будто ветром осенний лист.
Филька Кобелев привел в ночлежку недоучившегося медика Сашу Головина; снюхались на книжном развале у Сухаревой башни. Толстенький, румяный, лицо покрыто рыжеватым пушком, Головин носил сатиновую косоворотку и пенсне на черном шнурке. В больших серых глазах светилась неукротимая жажда полезной деятельности. Взмолился:
— Помогите войти в круг рабочих! Бессмысленно прозябаю, хочется поближе к массам… Устройте куда угодно, безразлично кем, вынесу любые тяготы!
— Не верю я хождению в народ, — сухо заметил Афанасьев. — Какая от вас может быть польза рабочим?
— Понимаю, вы не обязаны на слово… Клянусь, сделаю все, что прикажете, — лопотал Головин. — И потом… Вижу задачу — поднимать до своего уровня тех, с кем буду общаться. Так сказать, окружающих…
И Федор смягчился, пообещал раскинуть мозгами. Посоветовался с Анциферовыми; у Ивана отыскался знакомец в бромлеевской кузнице — договорились пристроить бывшего студента.
— Превосходно! — возликовал Саша. — В кузню — это как раз хорошо. Спасибо вам…
— Шнурок снимите, — напомнил Афанасьев. — Кузнецы в пенсне не ходят.
— Конечно, конечно! Я, знаете, могу без этого… Придумали Саше историю: пошел, дескать, на завод от крутой бедности. Предупредили: на первых порах — никакой пропаганды, надо пообтесаться, чтобы почувствовать себя в своей тарелке. А уж потом…
Однако этого «потом» не настало. Головин всячески пытался «опроститься», с великим трудом заставлял себя обращаться к людям на «ты», хлебал серые щи из общей чашки. Но, принятый к Бромлею чернорабочим, быстро узнал, что даже грешники в аду не все равны: им помыкал каждый, кому не лень. Зазевается — тут же кричат: «Затвори хлебало!» Да еще прибавят словцо, от которого Саша краснел и бледнел. Ему бы отругнуться, послать обидчика куда подалее, а он, забывая об «опрощении», готовый разрыдаться, заходился в праведном гневе: «Вы попираете мое человеческое достоинство!» Кузнецы от необычных; таких слов весело балдели, а потом еще хуже изводили, изощряясь в сквернословии. Саша стал раздражительным, жаловался Афанасьеву: