Мотылёк
Шрифт:
Я спрашиваю себя, неужели и я сам из тех эгоистов, которые зимой носят добротные ботинки, хорошие перчатки и пальто на меху и наблюдают, как простые люди, плохо одетые, дрожащие от холода, с синими руками от утреннего мороза, идут на работу; наблюдают, как они бегут в метро или на первый автобус, и чувствуют себя еще теплее и уютнее при виде этого стада, и носят свои шубы с большим удовольствием. Все в жизни познается в сравнении. Скажем, мне дали десять лет, а Папийону закатили пожизненно. Верно и другое: мне дали пожизненный срок, но мне двадцать восемь, а ему пятьдесят, хотя дали только пятнадцать.
Все идет к своему логическому концу. И вновь я держу в руке символический трезубец – сила, дух, воля. Я совершу выдающийся побег. О первом
Последняя ночь в одиночной камере. Прошло семнадцать тысяч пятьсот восемь часов с тех пор, как я вошел в камеру 234. Дверь открывали только однажды, когда уводили меня к начальнику тюрьмы для наказания. Если не считать тех односложных слов, которыми я перекидывался с соседом в течение нескольких секунд каждый день, со мной разговаривали четыре раза. Первый раз в первый же день, когда мне сказали, что откидной топчан можно опускать только по свистку. Потом с врачом: «Повернитесь. Покашляйте». Более живой и длительный разговор у меня получился с начальником тюрьмы. И вот на днях перебросился несколькими словами со стражником, которого так потрясли признаки сумасшествия у бедного парня. Много это или мало – судите сами. Я спокойно лег спать с единственной мыслью: завтра откроют дверь, и все будет хорошо. Завтра я увижу солнце и, если пошлют на Руаяль, буду дышать морским воздухом. Завтра я буду на свободе. Я прыснул. На свободе? Что ты имеешь в виду? Завтра ты официально начинаешь отбывать свой пожизненный каторжный срок. Знаю-знаю! Но разве можно сравнить жизнь в одиночке с той, что предстоит. В каком состоянии сейчас Клузио и Матюрет?
В шесть часов утра мне выдали хлеб и кофе. Меня подмывало сказать: «Я же выхожу сегодня, к чему все это?» Но вовремя спохватился, вспомнив, что у меня провал памяти. Не смей раскрываться и признаваться в том, что ты вешал лапшу на уши начальнику. Кто знает, возьмет да и засадит в карцер еще на тридцать дней. Что бы ни случилось, по закону я должен выйти из одиночной камеры тюрьмы Сен-Жозефа сегодня, 26 июня 1936 года. Через четыре месяца мне исполнится тридцать.
Восемь часов. Съел всю пайку хлеба. В лагере дадут что-нибудь поесть. Открылась дверь. Появились заместитель начальника тюрьмы и два надзирателя.
– Шарьер, вы отбыли свой срок. Сегодня двадцать шестое июня тысяча девятьсот тридцать шестого года. Следуйте за нами.
Я вышел. На дворе уже ярко светило солнце, от которого можно было ослепнуть. Волной накатилась общая слабость. Ноги, словно ватные, с трудом повиновались. Перед глазами расходились черные круги. Идти не более пятидесяти метров, из них только тридцать по солнцу.
На подходе к административному корпусу я увидел Матюрета и Клузио. Матюрет стал кожа да кости, у него впалые щеки, провалившиеся глаза. Клузио лежал на носилках. Он поседел, и от него исходило дыхание смерти. «Что ж, братки, – подумалось мне, – одиночка не красит. Интересно, как выгляжу я?» Мне давно хотелось посмотреть на себя в зеркало. Я сказал:
– Порядок, ребята?
Они не ответили. Я повторил:
– Порядок, ребята?
– Да, – ответил Матюрет.
Я хотел сказать им, что наша одиночка закончилась и нам можно разговаривать. Поцеловал Клузио в щеку. Он посмотрел на меня и улыбнулся:
– Прощай, Папийон.
– Нет. Не говори так!
– Со мной все кончено, амба!
Он умер через несколько дней в больнице на Руаяле. Ему было тридцать два, дали двадцать за кражу велосипедов, которых он не воровал. Но вот и начальник идет.
– Введите. Матюрет и Клузио вели себя хорошо. Поэтому я вношу в дело: «Поведение хорошее». Что касается вас, Шарьер, то вы совершили серьезное преступление. Поэтому в вашем деле сделали запись, какую вы заслужили: «Поведение плохое».
– Простите, начальник, но какое преступление я совершил?
– Вы что, не помните о сигаретах и кокосовом орехе?
– Нет. Честное слово, нет.
– Хорошо. На какой диете вы сидели
последние четыре месяца?– О чем вы говорите? Вы имеете в виду пищу? Получал то же самое, что и в первый день.
– Это уж слишком. Что вы ели вчера вечером?
– Как обычно: что дали, то и съел. Откуда мне знать. Я ничего не помню. Может быть, бобы или жареный рис. А может, и другие овощи.
– Выходит, вы ужинали?
– А как иначе?! Не мог же я выбросить миску, не так ли?
– Конечно. Так нехорошо. Я отменяю решение. Значит, я вычеркиваю «поведение плохое». Месье X, дайте новую справку об освобождении. Я заменяю формулировку: «Поведение хорошее». Идет?
– Это справедливо. Другого я не заслужил.
С этими словами мы оставили кабинет.
Большие ворота тюрьмы-одиночки открылись, чтобы пропустить нас. Мы стали медленно спускаться по дороге, которая вела к лагерю. Нас сопровождал только один стражник. Далеко внизу виднелось море, белопенное и яркое. Напротив остров Руаяль с зелеными деревьями и красными крышами. Остров Дьявола мрачен и суров. Я попросил надзирателя разрешить нам присесть на несколько минут. Он согласился. Мы сели: один – справа от Клузио, другой – слева. И, не сговариваясь, взялись за руки. Этот контакт растрогал нас самым странным образом. Мы молча обнялись.
– Давай, ребята, – сказал стражник. – Надо идти.
И медленно, очень медленно снова пошли вниз к лагерю. Мы с Матюретом шли рядом, по-прежнему держась за руки. А за нами двое носильщиков несли нашего умирающего друга.
Жизнь на Руаяле
Едва мы оказались во дворе лагеря, как нас окружили со всех сторон каторжники, выказывая нам самое дружеское расположение. Узнаю среди них Пьерро Придурка, Жана Сартру, Колондини, Шиссилья. Всем нам троим надо идти в медпункт, говорит надзиратель. И в сопровождении человек двадцати мы идем через двор. Через несколько минут передо мной и Матюретом появляется дюжина пакетов: сигареты, табак, лучший шоколад. Перед нами дымится горячий кофе с молоком. Каждый хочет нас чем-то порадовать. В медпункте Клузио сделали укол камфорного масла и еще один адреналина для поддержания сердца. Тощий негр говорит санитару: «Отдай ему мои витамины, ему они больше нужны». Поистине волнующая демонстрация доброй солидарности с нами!
Пьер Бордле спросил меня:
– Деньги нужны? Я успею пустить шляпу по кругу, прежде чем вас отправят на Руаяль.
– Спасибо. У меня есть. А ты уверен, что нас отправят на Руаяль?
– Да, нам это сказал учетчик. Всех троих. Думаю, что там вас положат в больницу.
Санитара зовут Эссари. Он корсиканец, крепкий горец и разбойник первостатейный. Позже я с ним хорошо познакомился и расскажу подробно о его приключениях, весьма интересных. Два часа в амбулатории пролетели очень быстро. Мы наелись и напились. Довольные и счастливые, уезжаем на Руаяль. Клузио лежит с закрытыми глазами. И только тогда, когда я склоняюсь над ним и кладу свою ладонь ему на лоб, он их открывает. Вот и сейчас он открыл глаза, уже подернутые пеленой смерти:
– Друг Папи, мы с тобой настоящие друзья.
– Больше, Клузио. Мы братья.
В сопровождении все того же стражника мы направляемся к берегу. Носилки с Клузио – посередине, мы с Матюретом – по бокам. На выходе из ворот лагеря нас приветствуют узники, желая удачи. Мы их благодарим, они протестуют. Пьерро Придурок повесил мне на шею солдатский провиантский мешок, в нем табак, сигареты, шоколад и банки со сгущенным молоком. У Матюрета тоже такой мешок – он даже не знает, кто ему его дал. До причала нас сопровождают санитар Фернандес и конвоир. Каждому из нас выдают направление в больницу на Руаяле. Я догадываюсь, что нас госпитализируют санитары-каторжники Фернандес и Эссари без консультации врача. Вот и лодка. Шесть гребцов, на корме два конвоира с винтовками и один за рулем. Один из лодочников, Шапар, проходил по делу о марсельской бирже. Мы уже в пути. Весла на воду. Шапар гребет и обращается ко мне: