Мой отец генерал (сборник)
Шрифт:
После выступления с Анны градом пот. Это небесная влага изнутри, охлаждающая ее мотор – сердце, запущенное на максимальные обороты и пущенное в расход. Мотору ничего не остается, как стучать. Мотор стучит громко и часто. По дороге завернуть в аптеку за таблетками, замирить сердечное цунами.
– Так, ты приходи завтра.
– Ты отдышись, передохни хоть денек.
– Там все отдохнем.
– Анюта, уймись.
– Приходи, приходи, и Армен так будет рад... Ну что, придешь?
– Конечно приду, только ты ничего не готовь...
Смеется...
НА ОТКРЫТОМ СЕРДЦЕ
Я познакомилась с М. М. Рощиным, когда в силу его возраста, званий, регалий – известный писатель, именитый драматург – я не могла
– Где ты была вчера весь день? Не могли тебя разыскать.
– С самого утра у МихМиха.
И всем ясно, что вчера я ездила в Переделкино в гости к Михаилу Михайловичу Рощину, откуда раньше позднего вечера никогда не возвращалась. Всегда только в гости – дружить, что вмещало в это понятие: выпить бокал вина, закусить, поговорить за жизнь. Чаще всего – на кухне, по особо торжественным поводам и при большом стечении людей (дни рождений, Новый год) – на терраске, на диванах. В последнее время он быстро уставал и после основной еды, отказавшись от чая, опираясь на тонкую неудобную трость, уходил поспать в свою комнату на кровать или прилечь на диванчике перед телевизором. Ночью не спал или плохо спал. В полнолуние в продолжение нескольких дней вообще не смыкал глаз. Спал днем. В промежутках между сном и бодрствованием курил. И вел совершенно неправильный образ жизни, даже, кажется, намеренно неправильный. Но жизнь его по качеству была лучшая.
Его никогда не отравляли собственные мысли по поводу происходящего вокруг. Он ни о ком не отзывался с осуждением, ни к кому не вязался. А плохое – то есть плаксивая унылая мысль – вообще не могло свить себе гнезда в его творческой голове. Это совсем не означает, что он был идеален. Он был эгоистом. Скорее всего, никудышным отцом, умел не замечать ближних чаще, нежели дальних, и умудрялся обидеть более всего тех, кого сильнее всего любил и кем мучился. И все же его бриг попутным ветром под парусами шел легким ходом.
Корпус его корабля, оставлявший белые кипящие буруны в людском океане, никогда не обрастал коростой зависти или озлобленности. Он был щедрым, открытым. Открытым, даже слишком. Нараспашку – всем розам и всем ветрам. В нем действительно было нечто от капитана разбойничьей каравеллы. Отстучав на механическом «Ундервуде» очередной акт пьесы, постукивая деревяшкой, он торопился выбраться на палубу к людям. Порадоваться. Веселье – что бочка с ромом. Что – швартоваться. Что – в порт, что – в море. Быть главарем пиратов ему шло, не случайно именно он инсценировал «Остров сокровищ» Стивенсона, где совсем не второстепенный персонаж, попугай Капитан Флинт, судьбоносно скрипел с плеча Сильвера: «Пиастрры! Пиастрры!!!» Как капитан, он видел дальше всех, зорче всех и то, как под Сириусом с правого борта он пройдет Сциллу и Харибду. Он видел цель. Его пиастрами, его цепями, его тяжелым сундуком с кладом было писательство.
Внутренне, часто озаряясь этим во внешнем, он думал о работе. Он думал о правде, о том, как сделать вещь лучше. Он был уже не усредненной моделью задумчивого «sapiens», бери реей повыше – осознающего, отправляющего ежесекундно внешние впечатления на внутренние фактории, на переработку. К сожалению, он не имел угодий графа Льва Николаевича Толстого, по которым было бы так полезно пройтись после легкого завтрака косой, дабы уравновесить психическую энергию физической нагрузкой. Его психический баркас зачерпывал уже глубоко. Он потерял сознание прямо в салоне самолета по пути в Штаты в 1978 году, на премьеру своей пьесы «Эшелон», и знаменитый американский хирург Майкл Дебейки сделал ему операцию на открытом
сердце – протез митрального клапана. К тому времени, как мы познакомились в Доме писателей в Переделкине (где у него был свой постоянный номер, смахивающий больше на лифт, в котором он жил с последней женой Татьяной), он уже перенес инсульт. В столовую за порционным обедом он шел ветвистым затемненным коридором, очевидно прихрамывая, опираясь всей силой правой руки на палку. Искусственный клапан и регулярные, два-три раза в год, капельницы в Институте хирургии им. А. В. Вишневского.Стоял в очереди на писательскую дачу, никого не торопя, не понукая. Наконец, спустя десять лет, отмучив честно очередь в Союзе «за шапкой», перебрался в писательский коттедж на улице Чаплыгина, бывшую дачу Андрея Вознесенского – дачу, знаменитую тем, что на ее территорию как-то ступил ногой Марк Шагал со словами: «Вот, самое прекрасное место на земле!» Прекрасного, прямо скажем, мало. Участок никак не прибран, в прошлогодних листьях, трава, пни, остро торчащий кустарник. Земля не обработана, «нон колтивата» – обычное изумление европейцев: «Как у вас много земли нон колтивата!» Окидываю глазами участок с самыми обычными соснами. Так чем это место могло так поразить старика Марка? Верно, одним только деревянным штакетником, напомнившим художнику родной Витебск.
На кухне коттеджа, за квадратным столом, накрытым обычной клеенкой, мы и встречались. Я также не спрашивала себе чая, не понимая, зачем он нужен после распитой качественной бутылки красного сухого французского вина (можно и чилийского), с сыром на лаваш и закусок. Собравшись небольшим коллективом (жена Татьяна, мама жены, я, добравшаяся сюда пешком с электрички), усадив каждого на свое место, меня к стеночке (позвав МихМиха из кухни голосом жены: «Миша, мы уже за столом»), пойдя отважно бокалами на таран, прочувствовав хрустальный удар, дождавшись, когда теплая волна дойдет до сердца, мы размыкали внутренние сундуки и начинали одаривать друг друга впечатлениями. Мы говорили... о здоровье, оно обязано было прирастать, об искусстве – его задача была оставаться на отведенной ему высоте, о том, что сопровождало искусство: о спектаклях, чаще в телевизоре, о старых верных книгах, – испытывая при этом самое доступное, но от этого не менее замечательное удовольствие – от общения.
МихМих всегда готов был рассмеяться. Смеялся глазами, лицом, всем собою. Подгребая ладонью под себя, немного по-крабьи, зажигалку и сигарету, улыбался; вот сейчас засмеется тому, что нам расскажет, может, театральную байку. Быстро зажигался и сам умел замечательно слушать. Когда рассказывал, никогда – безучастно, то будто боролся со штилем: двигал ребром правой руки, как бы считая маленькие волны. Если бывал в силе, на подъеме, выспавшись накануне, то сидел с нами подольше и тогда вспоминал о ранних, интересных вдвойне, когда еще никто, кроме балета Большого и цирка, не ездил за границу, поездках, о людях, о качествах любимых им людей. Про главного друга Ефремова:
– Встретил его, насупленного, мрачного. «Ты чего такой хмурый, ты же в театр?»
И Олег, уходя поглубже в плащ, и мордуленцию такую скрючил:
– Ах, если б вы только знали, как я не люблю э т о т т е ат р... (Понятно, что – то, что в нем, – оборотное.)
Он с особой любовью говорил об Ефремове, восхищаясь его естественной свободой, мерой этой свободы, подумать только – в кастрюле под крышкой.
– Ты чего это?.. А я ему навстречу по площади Маяковского мимо старого здания «Современника» с сеткой, в которой бутылки. «Ты чего гуляешь? Ты давай иди домой, пьесу пиши».
Он рассказывал о некоей американке, страстно влюбленной в русский театр, в русскую культуру, помогавшей бескорыстно «Современнику» с гастролями в Америке. И как после ее смерти ему передали коробку или что-то вроде урны с пеплом и завещанием развеять ее прах в Москве над театром «Современник». И как они с Галиной Волчек ночью на Чистых прудах, с бутылкой крепкого, опершись на бульварную ограду перед театром, куря как сумасшедшие, помянули ее и развеяли американский седой пепел с его русской бессмертной составляющей над серебряным прудом, на котором весной всегда плавала пара лебедей.