Мой отец Иоахим фон Риббентроп. «Никогда против России!»
Шрифт:
Я уже описал: просьба к Headmaster вступиться за меня имела следствием мою выдачу французам и притом из-за «разграбления и частичного уничтожения деревни и церкви Аркур», то есть из-за похищенных кролика и кресла-качалки (оба возвращены), подсвечника и оконного стекла (и то, и другое оплачено) и, чтобы не забыть, испуга, пережитого месье и мадемуазель!
В ретроспективе я вижу, что решение выдержать все это было правильным. Я не сделал ничего плохого. Понесенный на самом деле незначительный ущерб, такой, какой, кстати, всегда однажды возникает по вине всех войск в мире, был полностью возмещен. В придачу я принес извинения. В отношении виновника было начато расследование. Объективно против меня ничего не имелось. Только что в то время это еще ничего не означало! С другой стороны, если бы я скрылся, я не смог бы вплоть до наших дней свободно передвигаться. Однако тогда все это, разумеется, нельзя было обозреть. Большой риск оставался, и в последовавшие почти два года случались порой такие моменты, когда я размышлял о том, правильное ли решение я принял.
Через несколько недель меня вновь перевели,
После войны говорили об «ugly american» («гадких американцах») или об «ужасных немцах», однако не следует упускать из виду, что сопоставимым типом британца являлся «brutal colonial», запросто наступавший на пятки туземцам в Индии и в других местах, если они недостаточно быстро убирались с его дороги. К этому типу принадлежал Картер, которого и во тьме ночной можно было узнать по рыжим усам на красном лице. Такие типы существуют во всем мире. Также и в этом случае можно сказать: какой толковый офицер будет служить Compound Officer (лагерным офицером) в лагере?
Попав по какой-либо случайности в категорию военных преступников, нужно было быть чертовски осторожным, чтобы не угодить под жернова юстиции. Ты находишься целиком в ее власти. Мое заявление — я не скажу ничего больше, пока не будет предъявлен текст обвинения, — обошлось мне в многомесячное пребывание в упомянутой выше «murder cage» («клетке для убийц») без какого-либо допроса. Наконец, как уже сообщалось, состоялась и повторная выдача французам. Так я очутился в январе 1948 года в каторжной тюрьме Виттлих. Ее администрация уже находилась опять под немецким руководством. Охранники подчас не делали различия между жуликами и соотечественниками, заключенными в тюрьму французами, пришлось очень настойчиво доводить его до их сведения. Всегда готовыми помочь показали себя оба тюремных священника, которые, естественно, вполне понимали это различие. Пастор евангелической церкви, трогательный старичок, положил как-то раз очень осторожно — это было, разумеется, запрещено — небольшой кулечек с маслом на мои нары. Католик был очень шустрым парнем. Сквозь зубы он спросил меня, знает ли уже моя мать, где я нахожусь. Я должен подготовить записку с ее адресом к его следующему визиту, он сразу поставит ее в известность, что он и сделал!
Примерно три недели спустя, в январе 1948 года, восемь заключенных из Виттлиха, попарно соединенных наручниками, перевезли по железной дороге в Париж. Жандармский офицер, осуществлявший перевозку с несколькими жандармами, был достаточно внимателен, чтобы снять с меня ночью наручники, те, вероятно, были слишком малы для моих лап и глубоко врезались в тело. В Гар дю Нор мы, прибыв, долго ожидали на платформе, пока подойдет «зеленая Минна» («воронок», машина для перевозки заключенных). Меня поразило, что от прохожих мы не услышали ни одного недоброго слова в наш адрес.
Прием в тюрьме Шершемиди также явился впечатляющим опытом. Поскольку речь шла о военной тюрьме, «прием» осуществлялся офицером. Он относился к тому же типу, что и «ugly american» («гадкие американцы») или «ужасные немцы» и выглядел карикатурой на Наполеона III, та же бородка клином на желтоватой морде. Цвет лица свидетельствовал о заболевании желчного пузыря или печени, соответственно он и вел себя. Меня опять отделили от остальных, я был отведен в его кабинет, где, перед его столом, с помощью нескольких охранников раздет догола и обыскан. Его не смущало, что то и дело в комнату заходили секретарша и еще одна женщина-адвокат. В конце концов моя одежда была разделена на малую и большую кучки. Малую я мог взять в камеру, большая отправлялась в «магазин» (то есть на вещевой склад). Я должен был расписаться за нее в какой-то книге. Взбешенный, поскольку обращение со мной не было корректным, я наотрез отказался это сделать: «Je ne signe pas!» («Я не подпишу!») Коротышка в форме французского офицера так разъярился, что с ним чуть не сделался удар. Его гневные тирады неизменно завершались угрозой: «On va te mettre au cachot». («Мы бросим вас в темницу»). Я продолжал стоять на своем. Тогда меня одетым, но без вещей отвели в камеру с окнами, но без оконных стекол, что было очень неприятно, так как в то время в Париже было сколько-то градусов мороза. Итак, я присел — подтянув колени — в углу камеры, чтобы дать холоду наименьшую поверхность атаки, старый солдатский метод. На следующий день появился какой-то тюремный чиновник, якобы это был заместитель директора. Он распорядился, чтобы разбитое стекло было закрыто картоном, и я получил два, однако довольно тонких одеяла.
На следующее утро в мою камеру явился другой тюремный палач, известный среди заключенных под кличкой «La Pipe» («Трубка»):
он никогда не выпускал трубку изо рта. Он относился к пакостнейшим типам и был среди заключенных, как выяснилось, сильно нелюбим. В моем случае он повел себя очень вежливо, сопроводил меня в магазин, попросив меня осмотреть мои вещи и назвать ему те, которые должны остаться на хранении. Их он теперь тщательно записал в книгу. Своим отказом поставить подпись я, видимо, попал тюремным бюрократам в уязвимое место. Не нужно было иметь многолетний опыт заключенного, чтобы воспользоваться этой возможностью пронести в камеру ряд мелочей, которые были вообще-то запрещены, таких, как карты для пасьянса, карманный нож и так далее. «La Pipe» спросил меня, подпишусь ли я теперь. С дружеским замечанием «Maintenant c’est correct, je vais signer!» («Теперь все в порядке, я подпишу!») я поставил свою подпись под описью вещей.Теперь я был переведен в «нормальную» камеру. Она выглядела следующим образом: 1,3 метра в ширину, 2,3 метра в длину, мебель: три соломенных тюфяка, две табуретки, старый таз для умывания, сомнительного вида кувшин для воды и, наконец, самое главное — маленькое ведерко с крышкой для отправления естественных надобностей. Ведерко освобождалось от содержимого во дворе ранним утром и во второй половине дня. В камере мы проживали втроем, фактически невозможно было что-то скрыть друг от друга! Мои сокамерники были интересными людьми: один являлся президентом Данцигского эмиссионного банка, членом дирекции Рейхсбанка, экспертом по международной валюте, комиссаром по Банку Франции во время немецкой оккупации, а позднее, после выхода на свободу, министром финансов одной из федеральных земель, высокообразованным и, временами, очень забавным человеком. Другой был офицером абвера, неброской внешности, как и все умные представители этой профессии, много поездившим по свету, прежде всего, в испано-французском культурном регионе, любезным и общительным, в высшей степени приятным товарищем по камере. Лысые головы обоих господ каждое утро напоминали пирог с посыпкой, так они были искусаны: блеск лысин привлекал клопов. Меня, как самого молодого, они решили положить в середине (1,3 метра ширина камеры), что я им и позволил (мои ноги к их головам, их ноги к моей голове).
Человек из Рейхсбанка был очень интересен. Он развивал идеи денежной реформы, которая еще предстояла Германии. Его выводом являлось: «Риббентроп, с валютой, как с маслом, если ее слишком много, цена падает!» Уже тогда он дал понять, что за важную роль он отводит доллару. Когда по прошествии многих лет я однажды случайно встретился с ним — он опять трудился в банковском секторе, и я тем временем также, — он сказал мне: «Помните, что я вам тогда, в Шершемиди, рассказывал о долларе, теперь он превратился в нашу проблему!» Я многому научился от него, и в этой отвратительной камере, во всяком случае, никогда не бывало скучно, чему также сильно способствовали рассказы офицера абвера об агентурных играх с союзниками и Rusistance (Сопротивлением). Во всяком случае, если не лениться и если удавалось разговорить старших, то всегда находился собеседник, от которого можно было многое почерпнуть. Я уже давно понял, что речь шла о том, чтобы освоиться на свободе в совсем другом мире, чем благословенный мир воинского товарищества, в котором жил в течение долгих лет.
К своей радости, я вновь встретил в Шершемиди доктора Эптинга, которого знал по другим лагерям. Беседы с ним приносили сведения по всевозможным отраслям знаний, часто в очень забавной форме [486] . Однажды он сказал мне: «Вам нужен адвокат, иначе вас согнут в бараний рог!» Но где мне взять адвоката? Его предложением было попросить маркиза де Полиньяк порекомендовать адвоката. Полиньяк являлся очень старым другом моего отца еще со времени задолго до прихода отца в политику. Полиньяк посоветовал мне «мэтра Зауэрвайна», вскоре навестившего меня в тюрьме и сказавшего, что он хочет иметь 100 фунтов наличными в качестве гонорара. Мать, получив от меня письмо об этом, была уверена, что сможет найти деньги. Материнское состояние было, правда, полностью заблокировано, однако она была совершенно уверена, поскольку собиралась просить одного голландского родственника, которого отец вытащил из концлагеря и спас от военно-полевого суда. В 1945 году военные суды, как известно, могли быть очень скорыми на расправу. Но этот человек, похоже, не ценил себя и свою жизнь очень высоко, так как категорически отклонил просьбу матери. Тогда она обратилась с просьбой к еще одному очень старому другу отца в Англии, владельцу фирмы — производителя виски «Джонни Уокер». Сэр Александер Уокер незамедлительно прислал деньги, специально оговорив, что он не хочет их возврата.
486
Один шутник, сидевший со мной, высказался как-то раз, что тюрьмы и лагеря союзников так же известны в среде немецкой интеллигенции, как и хорошие гостиницы и рестораны среди много путешествующих по миру.
У меня были некоторые сомнения по поводу того, был ли Зауэрвайн правильным выбором, потому что его отец Жюль Зауэрвайн, насколько я знал, являлся в 1920-х и 1930-х годах в такой же мере известным, как и германофобски настроенным публицистом. Эптинг утверждал совершенно правильно, что именно поэтому он будет свободен предпринять любые шаги, необходимые в моих интересах. Что до остального, то имя Полиньяк имело по-прежнему большой вес и Зауэрвайн — в то время вошедший «в моду» адвокат, — конечно же, не захочет осрамиться. Между тем я был доставлен к следователю для допроса. Капитан Гара был корректен и, по всей видимости, чувствовал себя ввиду смехотворных обвинений слегка не в своей тарелке. Однако он осведомил меня о том, что теперь он должен запросить мнения из Аркура.