Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мой роман, или Разнообразие английской жизни
Шрифт:

В то время, как Эджертон, углубленный в эти размышления, медленно подвигался вперед, на самой середине моста раздались веселые звуки почтового рожка. По мосту несся прекрасный шарабан, запряженный четверкой отличных лошадей, и в возничем мистер Эджертон узнал своего племянника, Франка Гэзельдена.

Молодой гвардеец, в обществе веселых друзей, возвращался из Гринича, после пышного банкета. беспечный хохот этих питомцев удовольствия далеко разносился по дремлющей реке.

Этот хохот неприятно отзывался в ушах удрученного заботами сановника, скучавшего, быть может, всем своим величием, одинокого среди всех своих друзей. Может статься, он привел ему на память его собственную юность, когда знакомы были ему подобные товарищи и подобные банкеты, хотя в кругу их он всегда сохранял стремление к честолюбию.

– Le jeu, vaut-il la chandelle? сказал он, пожав плечами.

Шарабан быстро пронесся мимо Леонарда, в то время, как он стоял прислонясь к перилам, и был обрызган грязью, вылетавшей из под копыт бешеных лошадей… Хохот отзывался для него еще неприятнее, чем для Эджертона; но он не пробуждал в душе его ни малейшей зависти.

– Жизнь есть темная загадка, сказал он, ударив себя в грудь.

Медленно пошел он по мосту и наконец очутился подле ниши, где за несколько дней перед этим стоял вместе с Гэлен. Изнуренный голодом и бессонницей, он опустился в мрачный угол ниши. Журчанье волн, катившихся под каменным сводом, отзывалось для слуха Леонарда похоронной песнью, как будто вместе с этими волнами, с этим стоном уносилась в вечность тайна человеческих скорбей и страданий. Мечтатель! прими утешение от этой реки!.. это та самая река, которая положила основание и доставила

величие великому городу…. Прими же утешение, мечтатель, пока волны не подмыли еще оснований свода, на котором ты пал, изнуренный и одинокий. Не думай, впрочем, что, с разрушением моста, ты заглушишь стоны реки!..

Глава LXVI

В одной из комнат дома отца своего, в квартале Нэйтсбридж, сидел лорд л'Эстрендж, сортируя за письменным столом и уничтожая письма и бумаги – обыкновенный признак предстоящей перемены места жительства. На столе находилось множество таких вещиц, по которым проницательный наблюдатель может судить о характере человека, которому принадлежали эти вещи. Таким образом, с некоторым вкусом, но в то же время в порядке, обличавшем аккуратность военного человека, разложены были предметы, напоминавшие о лучшей поре жизни, – предметы, освященные воспоминанием о минувшем или, быть может, сделавшиеся драгоценными по одной привычке иметь их всегда перед глазами, – предметы, которые постоянно служили украшением кабинета лорда л'Эстренджа, – все равно – находился ли он в Египте, Италии, или Англии. Даже маленькая, старинная и довольно неудобная чернилица, в которую он обмакивал перо, помечая письма, откладываемые в сторону, принадлежала к маленькому бюро, которым он так гордился, будучи еще мальчиком. Книги, разбросанные по столу, не принадлежали к числу новых изданий, ни к числу тех, перелистывая которые мы удовлетворяем только наше минутное любопытство или развлекаем серьёзные и даже грустные мысли: нет! это были по большей части творения латинских или итальянских поэтов, с бесчисленным множеством замечаний на полях, или книги; которые, требуя глубокого над собой размышления, в то же время требуют медленного и частого прочтения, и потом делаются неразлучными собеседниками. Так или иначе, но только, замечая в немых, неодушевленных предметах отвращение этого человека к перемене и привычку сохранять привязанность ко всему, что только имело связь с минувшими чувствами и событиями, вы легко догадались бы, что он с необыкновенным постоянством сохранял в душе своей более нежные чувства. Вы бы тогда могли еще лучше разъяснить себе постоянство его дружбы к человеку, до такой степени неодинаковому с ним в призвании и характере, как Одлей Эджертон. Чувство дружбы или любви, однажды проникнувшее в сердце Гарлея л'Эстренджа, оставалось в нем навсегда, – оно входило в состав его бытия; чтобы уничтожить или, по крайней мере, нарушить это чувство, нужно было, чтоб во всей организации Гарлея произошел переворот.

Но вот рука лорда л'Эстренджа остановилась на письме, написанном твердым, четким почерком, и, вместо того, чтоб разорвать его с разу, он разложил его перед собой и еще раз прочитал его. Это было письмо от Риккабокка, полученное несколько недель тому назад и заключавшее в себе следующее:

От синьора Риккабокка к лорду л'Эстренджу.

«Благодарю вас, благородный друг мой, за ваше справедливое суждение обо мне и уважение к моим несчастиям.

Нет, тысячу раз нет! я не принимаю никаких предложений на примирение с Джулио Францини. Пишу это имя и едва не задыхаюсь от душевного волнения. Я непременно должен остановиться на несколько минут, чтоб заглушить мое негодование…. Слава Богу! я успокоился. Не стану больше и говорить об этом предмете…. Вы сильно встревожили меня…. И откуда взялась эта сестра! Я не видел ее с самого детства; впрочем, она воспитана была под её влиянием, и ничего нет удивительного, если она будет действовать в качестве его агента. Она хочет узнать место моего жительства! Поверьте, что это делается с каким нибудь враждебным и злобным умыслом. Без всякого сомнения, в сохранении моей тайны я полагаюсь на вас. Вы говорите, что я могу положиться на скромность вашего друга. Простите меня, но моя доверенность не так еще гибка, как вы полагаете. Одно неосторожное слово может послужить проводником к моему убежищу. А если откроют это убежище – можете ли вы представить себе все зло и несчастье, которые неминуемо должны тогда постигнуть меня? Конечно, гостеприимный кров Англии защитит меня от врагов; но для меня будет хуже всякой пытки жить на глазах шпиона. Правду говорит наша пословица: «тому дурно спится, над кем враг не дремлет». Великодушный друг мой, я кончил все с моей прежней жизнью; я хочу сбросить ее с себя, как сбрасывает змея свою шкуру. Я отказал себе во всем, что изгнанники называют утешением. Сожаление о несчастии, послания от сочувствующей моему несчастью дружбы, новости о покинутом мною отечестве сделались чужды моему очагу под чужими небесами. От всего этого я добровольно отказался. В отношении к жизни, которою некогда жил, я сделался так мертв, как будто Стикс отделил ее от меня. С тем холодным равнодушием ко всему окружающему меня, с той непреклонностью, которые доступны одним только удрученным горестью, я отказался даже от удовольствия видеться с вами. Я сказал вам просто и ясно, что ваше присутствие послужило бы к одному лишь расстройству моей и без того уже шаткой философии и напоминало бы мне только о минувшем, которое я хочу навсегда изгладить из памяти. Вы изъявили согласие на одно условие, что когда бы ни потребовалась ваша помощь – я попрошу ее; а между тем вы великодушно стараетесь отыскать мне правосудие в кабинетах министров. Я не смею отказать вашему сердцу в этом удовольствии, тем более, что я имею дочь…. (О, я уже научил эту дочь с благоговением произносить ваше имя и не забывать его в её молитвах!) Но теперь, когда вы убедились, что все усердие ваше не приносит желаемой пользы, я прошу вас прекратить попытки, которые могут навести шпиона на мои следы и вовлечь меня в новые несчастья. Поверьте мне, о благороднейший из британцев, что я доволен своей судьбой. Я уверен, перемена моей участи не послужит к моему счастью. Chi non lia provalo il male non conosce il bene. До тех пор человек не узнает, когда он бывает счастлив, пока не испытает несчастья!

Вы спрашиваете меня об образе моей жизни. Я отвечаю на это коротко: alla giornata, – только на сей день, но не назавтра, как я некогда жил. Я совершенно привык к тихой деревенской жизни. Я даже принимаю большое участие во всех её подробностях. Вот хоть бы теперь против меня сидит моя жена, доброе создание! она не спрашивает, что или к кому я пишу, но готова оставить свою работу и начать беседу со мной, лишь только перо окончательно будет положено на стол. Я говорю: начать беседу; но о чем? вы спросите. Бог знает. Впрочем, я охотнее стану слушать и трактовать о делах какого нибудь прихода, чем пустословить с вероломными моими соотечественниками о народном благосостоянии. Когда нужно удостовериться в том, какое ничтожное влияние производит подобное пустословие на ум человека, я прибегаю к Макиавелли и Фукидиду. Иногда зайдет ко мне добрый пастор, и между нами завяжется ученый диспут. Он не умеет замечать своего поражения, а потому диспут наш делается бесконечным. В хорошую погоду я гуляю с моей Виолантой по извилистым и довольно живописным берегам небольшой речки или отправляюсь к доброму приятелю моему сквайру и вполне убеждаюсь, какое благотворное действие производит на нас истинное удовольствие. В дождливые дни я запираюсь в кабинете и бываю мрачнее самой погоды, до тех пор, пока не войдет ко мне Виоланта, с её черными глазами, светлыми даже и сквозь слезы упрека, – упрека в том, зачем я скучаю один, тогда как она живет со мной под одной кровлей. Виоланта обнимает меня, и через пять минут все окружающее озаряется солнечным светом…. какое нам дело до ваших английских, серых облаков?

Предоставьте мне, мой неоцененный лорд, предоставьте мне этот спокойный, счастливый переход к старости, – переход светлее самой юности, которую я так безумно растратил, и сохраните тайну, от которой зависит мое счастье.

В заключение этого письма, позвольте мне обратиться к вам самим. О себе вы так же мало говорите, как много обо мне. Впрочем, я очень хорошо понимаю глубокую меланхолию, прикрываемую странным и причудливым нравом, при котором вы, как будто шутя, сообщаете чувства самые близкия вашему сердцу. Уединение, с таким трудом отыскиваемое в больших городах, тяжелым

камнем лежит на вашем сердце. Вы снова стремитесь к нашему dolce far niente, к друзьям весьма немногим, но преданным, к жизни однообразной, но ничем несвязанной, – и даже там чувство одиночества снова овладевает вами: вы не стараетесь, подобно мне, заглушить в душе своей воспоминание: ваши мертвые, охладевшие страсти превратились в призраки, которые тревожат вас и делают вас неспособным для деятельного, кипящего жизнью света. Все это понятно для меня; я точно так же усматриваю это из ваших фантастических, написанных на скорую руку писем, как усматривал в вас самих, когда мы вместе сидели под тению вековых дубов и сосен, любуясь голубой поверхностью озера, расстилавшегося под нашими ногами. Меня тревожила едва заметная тень будущего; спокойствие вашей души нарушалось легким воспоминанием о прошедшем.

Однако ж, вы, полу-серьёзно, полу-шутя, говорите мне: «я хочу убежать из этой тюрьмы воспоминаний; я хочу, подобно другим людям, образовать новые узы, прежде чем это уже будет поздно для меня; я хочу жениться… да! жениться… но я должен любить…. вот в этом-то и заключается затруднение….» затруднение? да, ваша правда! и слава Богу, что оно существует! Приведите себе на память все несчастные женитьбы и скажите, найдется ли из двадцати осьмнадцать, которые можно назвать женитьбами по любви! Это всегда было и, поверьте, будет так! Потому что, полюбив кого нибудь всей душой, мы делаемся слишком взыскательны и в такой же степени неснисходительны. Не ищите многого, но оставайтесь довольными, отыскав такое создание, с которым ваше сердце и ваша честь будут находиться в безопасном положении. Вы скоро узнаете любовь, которая никогда не причинит боли вашему сердцу, и скоро забудете ту любовь, которая всегда должна разочаровывать ваше воображение. Cospetto! я бы желал, чтоб у моей Джемимы была младшая сестра для вас, хотя мне самому стоило большего труда заглушить стоны моего сердца при вступлении в брак с Джемимой.

Я написал вам это длинное письмо с того целью, чтоб доказать, как мало нуждаюсь я в вашем сострадании и усердии. Еще раз прошу, пусть молчание надолго останется между нами. Мне чрезвычайно трудно вести переписку с человеком вашего высокого звания и не пробудить любопытных толков о моем все еще маленьком, так сказать, бассейне, гладкая поверхность которого покроется множеством кругов, стоит только бросить в нее камнем. Я должен отвезти это письмо за десять миль от дому и украдкой опустить его в почтовый ящик.

Прощайте, неоцененный и благородный друг, с самым нежным сердцем и возвышенными понятиями, с которыми когда либо случалось мне встречаться на пути этой жизни. Прощайте. – Напишите мне несколько слов, когда вы покинете дневные грёзы и отыщете себе Джемиму.

Альфонсо.»

«P. S. Ради Бога, предостерегите вашего почтенного друга не уронить слова перед этой женщиной, которая может открыть мое убежище.»

– Неужели он и в самом деле счастлив? произнес Гарлей, складывая письмо, и потом несколько минут оставался в глубокой задумчивости.

– Эта деревенская жизнь, эта добрая жена, которая оставляет свою работу, чтоб поговорить о деревенских обывателях – какой контраст представляют они существованию Одлея! А все же я не могу позавидовать, не могу понять ни того, ни другого…. что же такое мое собственное существование?

Гарлей встал и подошел к окну, из которого видно было, как простая, сельской архитектуры лестница опускалась на зеленый луг, окаймленный деревьями, гораздо больших размеров в сравнении с теми, какие часто встречаются в предместьях больших городов. Представлявшийся вид из окна сообщал столько спокойствия, столько прохлады, что другой с трудом решился бы допустить предположение, что он находится в таком близком расстоянии от Лондона.

Дверь тихо отворилась, и в нее вошла лэди более чем средних лет. Подойдя к Гарлею, все еще задумчиво стоявшему подле окна, она положила руку на его плечо. Сколько характеристического выражалось в этой руке! Это была такая рука, которую Тициан написал бы с особенным тщанием! тонкая, белая, нежная, с голубыми жилками, слегка приподнявшимися над её поверхностью. В её форме и сложении усматривалось что-то более обыкновенной аристократической изящности. Истинный физиолог сказал бы с разу: в этой руке есть ум и гордость; предмет, на котором она покоится, должен оставаться неподвижным: хотя она слегка прикасается к нему, но трудно освободиться от неё.

– Гарлей, сказала лэди, и Гарлей обернулся. – Напрасно ты хотел обмануть меня давишней улыбкой, продолжала она, с выражением печали на лице: – ты не улыбался, когда я вошла.

– Редко случается, дорогая матушка, чтоб мы улыбались, оставаясь наедине; притом же в последнее время я не сделал ничего смешного, что заставляло бы меня улыбаться самому себе.

– Сын мой, сказала лэди Лэнсмер, довольно резко, но в тоже время с чувством материнской нежности: – ты происходишь по прямой линии от знаменитых предков, и, мне кажется, они спрашивают из своих гробниц: почему последняя отрасль их не имеет никакой цели, никакого предмета для занятия в государстве, которому они служили и которое награждало их своими почестями?

– Матушка, сказал воин, простосердечно: – когда государство находилось в опасности, я служил ему так, как служили мои предки: доказательством тому служат закрытые раны на моей груди.

– Но неужели только тогда и нужно служить отечеству, когда оно находится в опасности? неужли долг благородного человека выполняется только на войне? Неужли ты думаешь, что твой отец, ведя простую, но благородную жизнь деревенского джентльмена, не исполняет назначений, для которых существуют высший класс общества и богатство?

– В этом нет ни малейшего сомнения: он выполняет их гораздо лучше, чем мог бы выполнить его беспечный сын.

– А между тем этот беспечный сын получил от природы такие дарования, его юность была так богата блестящими надеждами, – в детской душе его загорался огонь при одной мысли о славе!

– Все это совершенно справедливо, сказал Гарлей, весьма нежно: – и все это суждено было схоронить в одной могиле!..

Графиня вздрогнула; её рука опустилась с плеча Гарлея.

Лицо лэди Лэнсмер не принадлежало к числу таких лиц, которые даже при легком душевном волнении изменяют свое выражение. В этом отношении, а также в чертах лица, она имела большое сходство с сыном.

Её черты были несколько резки; брови имели изгиб, который придает некоторое величие взгляду; линии вокруг рта, по привычке, сохраняли суровость и неподвижность. её лицо было лицо женщины, которая, испытав в течение жизни множество душевных потрясений, никогда не обнаруживала их. В её красоте, все еще весьма замечательной, в её одежде и вообще во всей её наружности было что-то холодное, формальное. Она сообщала вам понятие о старинной баронессе, женщине в половину светской, в половину монашествующей. С первого взгляда вы бы заметили, что она не привыкла жить в шумном свете, окружавшем ее, что она не разделяла с ним образа его мыслей и в некоторой степени пренебрегала условиями моды; но, при всей этой холодности, при всем равнодушии ко всему фэшенебельному, лицо её обнаруживало женщину, которая знавала человеческие чувства, человеческие страсти. И теперь, когда она смотрела на спокойное, грустное лицо Гарлея, на лице её отражались материнские ощущения.

– Схоронить в одной могиле! сказала она, после долгого молчания. – Но, Гарлей! ведь тогда ты был еще ребенком! Может-ли подобное воспоминание иметь до сих пор такое пагубное влияние на тббя? В жизни женщины еще могло это случиться; но для мужчины…. признаюсь, для меня это непонятно.

– Мне кажется, сказал Гарлей в полголоса и как будто разговаривая сам с собою: – в моей натуре есть много женского. Быть может, мужчины, которые долго ведут одинокую, можно сказать, уединенную жизнь, которые не имеют в виду никакой цели для своего существования, так же упорно сохраняют в душе своей сильные впечатления, как и женщины. – Но, вскричал он, громко и внезапно изменив выражение лица: – самый холодный, самый твердый человек чувствовал бы точно так же, как чувствуя я, еслиб он знал ее, если бы любил ее. Она не имела ни малейшего сходства с женщинами, которых я когда либо встречал. Светлое и лучезарное создание другого мира! Она опустилась на эту землю и, улетев обратно, покрыла ее, для меня, непроницаемым мраком. бесполезно бороться мне с моими чувствами. Матушка, поверьте, во мне столько же есть храбрости, сколько имели её мои закованные в сталь предки. Я смело шел вперед на поле битвы, я боролся с человеком и кровожадным зверем, с бурями и океаном, с самыми мощными силами природы, я перенес такие опасности, с которыми охотно бы встретился средневековой пилигрим или крестоносец; но бороться с одним этим воспоминанием – о! у меня нет на то ни храбрости, ни силы!

Поделиться с друзьями: