Моя борьба
Шрифт:
Половину восьмидесятых воскрешали Джеймса Дина. Видимо, внешне он таки подходил времени.
В «чужом» — большом — пальто, в чужом — действительно — городе, подстриженный под постпанка, идущий под дождем — эта фотография повторялась миллионным вариантом в Париже, на улицах. Удивительно только, что все его персонажи в фильмах — плакали, просили, умоляли, стоя на коленях, чтобы их взяли! Приняли бы в игру. Поэтому, видимо, лозунги лицеистов и были «Даешь профессуру!» и «Даешь деньги на образование!» Под конец восьмидесятых воскресили Джима Моррисона. Этот, наоборот, — посылал всех на хуй. Подражать ему никто не собирался. Самоуничтожаться никто уже не хотел. Все хотели выжить. И жить хорошо. Отсюда — «Даешь профессию!» Время распределения мест под солнцем пришлось на его слова «Это конец, мой друг!», но воспринимались они, видимо, как конец обещаниям и начало распределения.
СССР сел на своего любимого конька —
Ванесса Паради хорошо выучила английский, произнося слова почти без акцента, слова Лу Рида. Нина Хаген после буддизма стала профессиональной певицей — подростки меньше увлекались ею. Они хотели быть человеками-амфибиями и миллионами смотрели «Гранд-Блю» Бессона. Сказочка эта подтверждала необходимость мечты, идеала, веры и т. д. — мифа! Воскрешение героев и даже их песен — подтверждало несостоятельность сегодняшней эпохи в свою очередь. Эпохи округлой, как шар, — всё было приглажено, углы отсутствовали.
Музыка маскировалась. Почему-то прямо сказать африканская музыка, музыка негритянская было нельзя. Надо было говорить Ворлд Мюзик. Мировой музыкой глушилось все остальное. Ансамбли песен и плясок мировой музыки выступали по радио и теле, на всех концертных площадках мира, и доказывали, что им не дают места. Что их зажимають и не пущають! Если, звоня по объявлению о сдаче квартиры, ваш тунисский акцент лишал вас возможности снять эту самую квартиру, в музыке — наоборот. Именно с тунисским вы имели шанс. Надо было быть алжирцем или марокканцем. Из племени Зулу или Мяу-Вяу. Надо было говорить, что все мы братья и такие же, как вы, французы. Эгалитаризм приближался к тупику, из которого не светил обещанный свет всеобщего счастья. Но Тина Тёрнер в свои пятьдесят доказывала, что черный человек отличен от белого. Ее полтинника не было видно, в то время как «карант санк тур»[131] Гейш Патти — да! и еще как!
Машку хоть и сравнивали с черной певицей, она, глядя на себя в зеркало бразильского пэдэ, видела, что не очень-то похожа на нее. Вот она надела свой бело-электрический парик, вокруг шеи обмотала лисицу без хвоста. Когда русская женщина была счастлива, ее лицо становилось жутко наглым. С горящими нахальными глазищами, с летающими над скулами ресницами, с красными, в пол-лица, губами. «С тех пор, как ты запела «Марсельезу», — ты стала очень хорошо выглядеть?» — заметил музыкант Леша в «Разине». Машке было стыдно за свою счастливую рожу и счастливые ноги, сбегающие вниз, к воротам, открывать их Марселю. Но она, в отличие от музыки, не могла замаскироваться. И француз тоже нет — он сидел и сидел у Машки. Он ждал ее на лестнице и смешно произносил русское ласкательное Машенка, без мягкого знака. Он ждал ее с котом после кабаре. Она приходила и, тихонько открывая дверь, видела на своей подушке курчавую голову француза и рядом своего полосатого тигренка-котенка. И оба они просыпались и улыбались Маше. И никто не требовал, чтобы она тушила свет и немедленно ложилась спать.
Бесполезно было бы напоминать ей сейчас, что и писатель в первое время ждал ее после кабаре. Что он даже готовил ей что-нибудь покушать — салат с крабами например? От нечего делать, когда читать больше не хотелось. Писатель мог замесить тесто для блинчиков артистке! Или он зашивал ее кружевную вставку на кожаном платьице. Или он стирал и ее ти-шотки, между прочим, тоже… «Это длилось очень недолго! — воскликнула бы сейчас Машка. — Увидев, что я все умею сама, что я не беспомощное существо, да и избавляясь уже от образа «ебаного ангела» — Врагини, которой он стирал трусики, писатель стал безразлично заваливаться спать. И утром менторским тоном говорить, что я поздно пришла, что я пришла пьяной, что я долго с кем-то сидела в машине! Он проверял мои брюки и трусы! Ничего не соображая в женской анатомии! Описав кучу пизд, он не знал, как они устроены!» — закричала бы злобная Машка. «Он еще пожалеет! Он еще побегает!» — добавила бы она, взглянув на влюбленного в нее француза, читающего ей смешные брачные объявления в бесплатной газетке. Забыв, что и писатель ей тоже читал.
Среди объявлений середины восьмидесятых годов стали все чаще повторяться требования сертификата о серонегативности.
— Вот, Марсель, а мы не потребовали друг у друга сертификатов. Ты должен был не на стаканчик меня пригласить, а спросить первым делом — а вы прошли тест, мадемуазель? Ты не боишься СПИДа?
— Bah… Что можно сделать? Tant pis…[132] И потом, я ни с кем, кроме тебя, не сплю. А раньше, ну так что раньше… Отказаться с тобой спать? Вообще, я теперь даже не понимаю, как это я раньше не спал с тобой. Как я мог? Болван! А у тебя нет СПИДа,
мне кажется. Ты не колешься, да и никогда не кололась.— Откуда ты можешь знать? — обиделась никогда не коловшаяся, из-за боязни уколов, Машка. — А ты? Ты-то уж небось кололся, Марселик. О, ты все попробовал. И наверняка ты был временным пэдэ. Ты спал с мужчинами ведь, а?
— Я кололся давно, но я соблюдал, так сказать, гигиену! Ха! И с мужчинами я спал давно…
— Ты, между прочим, сидишь на диванчике пэдэ!
Марсель, обладая чувством народного юмора, поерзал на диване, издав блаженствующий вопль: «Аааа! Encore, encore!..[133] Когда мне было пятнадцать лет, мой милый дядя меня совратил. Ну, там потом что-то было, но так… Я не для этого. Мне неинтересно мужчинами заниматься. Мне интересно с женщиной, с тобой». Ох, действительно, можно сказать, что ему очень было интересно заниматься Машкой, он очень много времени посвящал занятию русским зверем.
А в пятнадцать лет он, видимо, был очень соблазнительным мальчиком. У него были длинные конечности, удлиненные мышцы, маленькие круглые попки-дыньки, на шее торчало адамово яблоко, волосы, почти белые, вились спутанно… было лето, и от жары он сглатывал слюну — яблоко исчезало и вновь появлялось. Он обливался водой из ведра, водой, нагретой на солнце, а его дядя, сидящий на лестнице у сарайчика, сам сглатывал слюну, глядя на племянника, с курчавых волос которого бежали капли, сверкая на солнце. Перехватив взгляд дядюшки, Марсель смеялся и плескал на него водой, и они носились друг за другом и боролись, потом… и вообще, это был 69-й год и все курили траву, пели Хари Кришну и занимались любовью где и с кем попало. И Марсель был из многодетной семьи, где не было времени следить за всеми, потому что отец, конечно, ушел, и все следили сами за собой, как умели. И Марсель поэтому все умел. И колоться, и курить, и спать с мужчинами, и чинить электричество, и готовить еду. И он все починил в Машкиной квартире! Помимо гашиша приносил… паяльник! А писатель приходил и спрашивал «Можно сесть?» И Машке было обидно — это значило, что он отчужден уже, стал уже чужим. Даже Фаби не спрашивала — сама лезла в холодильник достать попить. А писатель отделился!
«Sympathetica! boy»[134] сказал Фи-Фи о Марселе. И Машка хохотала. Марсель был похож иногда на убийцу. Особенно невыспавшийся. Можно было подумать, что он скрывается от полиции и вот такие физиономии печатают на листках «Wanted!»[135] Атам, где он отсиживается, нет еды и много гашиша. Курение было пережитком 60-х. И Марсель, и Фи-Фи были младшими братьями шестидесятников. Они были такими кул, неторопливо скручивающими джоинты, неторопливо пьющими пиво, неторопливо разговаривающими. И еще — они тихо как бы посмеивались над всем. Не злобно, но колко отпускали шуточки. Потому что они как бы знали уже — хоть и были младшими братьями тех, кто действительно участвовал в манифестациях, а они только булыжнич-ки, что полегче, подавали — система сильнее. Они, как мудрые мальчики-старички, насмешливо на все поглядывали, особенно на старших братьев и сестер, видя, кем они стали, как они ловко переодели костюмы. Они сами не то чтобы смирились, но насмехались.
Пришел Фи-Фи, сонная тетеря, как называла его Машка. Заторможенность шестидесятых Машку злила не только потому, что она была врожденно темпераментной, но еще из-за ее приобретенного в эмиграции сознания — надо успеть больше, чем местные. Потому что надо было успеть узнать и все то, что эти заторможенные всасывали из bibrons[136].
Машке нравилось, что она, русская девушка, вместе с этими двумя французами, молодыми остряками, что оба они высокого роста и что они не говорят ей — Маша, не кури! Маша, не пей, Маша, собирайся на работу. Почему ты не на работе, Машка? Напротив. Вместо работы она собиралась с ними на рок-концерт. Там должен был играть Филипп № 2, предатель, как говорила Машка. Потому что он аккомпанировал в группе у другого певца Из Мировой Музыки.
Вот они столпились перед кривым зеркалом, оценивая себя, заглядывая через плечи друг друга. Хорошо они выглядели, надо сказать. Слава богу, не в Наф-Нафах! Видеть взрослых дядь сорока с лишним лет в Наф-Нафах — они же и так похожи на поросят, достаточно пройтись по рю де Тюренн и взглянуть на всех этих grossiste’[137] — Машке было невыносимо. Футболку без надписи было невозможно купить.
Дяди-поросята назначали за вас — в этом сезоне вы будете Наф-Нафом, а в следующем «большим злым луком».[138] Объяснить это дяде grossiste советскому — новому русскому бизнесмену, было невозможно.