Моя повесть-2. Пространство Эвклида
Шрифт:
Положит Леля свои худенькие руки перед собой на столе, скосит голову. Змеей уляжется темная коса через ее плечо. Ресницы набросят тени во впадинах глаз, и не врежешься никак в любимое лицо: слышит, не слышит, переживания или пустота над дугами ее бровей. Скользнет иногда улыбка по неправильности губ, но чему она улыбнулась: себе ли - внутрь, или на доводы речей присутствующих…
Темными силуэтами сделаются сидящие. Только скатерть стола еще борется своей белизной с наступившей ночью. Я машинально высчитываю, над какой точкой земли должно было быть сейчас солнце… Было бы очень интересно, если бы оно завтра совсем не появилось на востоке…
В меня вошло затемнение: я разучился всколыхивать космос. Ни одна школа, вероятно, не поспевает за ростом ученика, и это она, любая, приводит в какой-то момент к подобному затмению. Утрамбует она в ученике напичканный кое-как багаж, и он комом осядет в мозг и застопорит из него выходы. Со страхом вспоминаешь сейчас это время: ведь с этим комом можно было бы и закончить свою жизнь…
Создавал ли я себе из Лели событие, или и вправду только она могла бы помочь мне в тот момент? Во всяком случае, я держался за нее моими последними силами: пробуждая ее, я оживлялся сам.
К моим этюдам она относилась равнодушно, - так мне казалось, по крайней мере, - может быть, они заслуживали этого. Только некоторым из моих работ она - и то безучастно - улыбалась. Была ли она еще слишком ребенком, или живопись не являлась участницей в ее жизни, или Леля была слишком замкнута в себе.
И в наших отношениях была еще пущая неясность.
Только однажды, во время игры в пятнашки, убегая от подруги, она поскользнулась или от усталости упала на осеннюю листву. Видимо, ей было лень подняться. Она облокотилась на руки и продолжала лежать. Коса распустилась от бега и черной волной разметалась по золотой листве. Я опустился возле. Оживленное, знакомое мне до конца лицо было приветливо и счастливо… Понял я и ощутил близкое, родное существо со всем его уютом. Я склонился к земле и поцеловал ее волосы. Она зарозовела сильнее и, не меняя позы, смотрела на место моего поцелуя, и впервые я увидел Лелю женщиной, гордой тем, что ее любят, что у нее прекрасные волосы, что она молода и что ее молодость не пустует…
Здесь, в деревне, написал я для нее драматическую поэму "Звенящий остров". Накануне я рассказывал Леле наметку содержания, а на следующий день оформлял и читал ей. Грустная, с надрывом получилась моя сказка: только искатели острова еще радовали в ней романтикой борьбы и отваги, презирали они и древнюю мудрость Рахолла с его знанием преград, коварности морского дна и призрачности цели, и крошечность любви Оллы, задерживающей на месте рыцарей.
Это был мой дар Леле и дань времени.
Леля искренне заволновалась судьбой бедной Оллы. В ней поднялось большое сердце на защиту жизненной простоты и нежности: оказалось, ими она надеялась победить черноту и разбой человеческой души и восстановить простую и добрую социальность.
Мы обдумывали постановку этой пьесы с моими декорациями и режиссурой, с привлечением композитора, и усердно распределяли роли действующих лиц.
Долго мозолил потом мое воображение "Звенящий остров". Многие альбомы зачерчены были типами Нордена, Вениссы и Мульция, костюмами и обстановкой.
В Париже, переведенная на французский язык, заинтересует она режиссера Люнье-По для постановки в его театре "Л'Ёвр", П.П. Гайдебуров предложит
мне развить эту пьесу для его Передвижного театра, но за это время спадет волна неясностей, погаснут бенгальские огни призраков, Люнье-По переберется в классический репертуар, оставив в нем лишь "Монну Ванну" Метерлинка для роли Леблан - жены автора. Для Гайдебурова напишу я другую пьесу из быта живописцев, утверждающую "искусство во что бы то ни стало".И с этой последней пьесой выступлю я в роли драматурга, "подающего большие надежды", которых, к счастью для меня, я не оправдал.
Леля вызвала во мне этот литературный взрыв, да и время, профанировавшее живопись, вероятно, немало способствовало этому.
В этот год, весной, в серые сумерки, наездом из Петербурга, где у меня была работа, в Москву, сидел я с Лелей в Полуектовом переулке. Перед нами был круглый стол и обрывки бумаги, на котором она синим, а я черным карандашами серьезно шалили в вопросы и ответы. Она отвечала на все мои допытки загадочно: "Дайте дозреть тому, что в нас посеяно", "Боюсь, как бы словом не загородить смысл того, что бы я хотела Вам сказать", "Не ошибаетесь ли Вы, что сказанное Вами относится именно ко мне?" И, как резюме, она написала своим разгонистым почерком: "Верьте Вашему чувству и поступайте так, как оно Вам подскажет".
На прощанье рассказала мне свой сон.
В полутемной, с освещением на улице, комнате, с дешевенькими обоями, какие бывают у парикмахеров в провинции, пред одним из двух зеркал делали ей прическу.
Напрасно пыталась Леля рассмотреть в отражении свое лицо, ни себя, ни занимавшегося с ней она не видела.
Казалось, зеркало было запотевшим и не воспроизводило образа.
Руки с ножницами и с гребнем возились вокруг ее головы. Когда они касались лба или шеи, они казались ледяными и пронизывали тело.
Почему она одна, и почему такая тишина кругом?
– подумала Леля, но сейчас же вспомнила, что иначе не должно быть, - то, что происходит, касается только ее, что это всегдашний обряд и на всю жизнь… Оглянула себя, на ней было белое атласное платье, острыми складками, лежало оно на сгибах тела. С головы спускалась фата, и флер д'оранжи восковыми бутонами приникли к груди и путались в кружевах. Невестой узнала себя Леля.
Не обрадовалась и не запечалилась, а только сосредоточилась глубоко внутри себя (как в могиле, - сказала она мне), чтобы что-то очень важное додумать и чтоб потеплеть от самой себя.
Кто-то сказал: "пора!" - или это она сама решила, что срок наступил, но она встала и пошла, и все сразу преобразилось. Перед ней очутился балкон, на пороге которого стояла пожилая дама в черном, с седыми буклями и в старомодной наколке. Старуха приложила свою руку ко рту в знак молчания, а другой рукой сделала жест к выходу, и мимо этой женщины Леля прошла на странную дорогу, в бесцветный пейзаж вроде бесконечной аллеи, в сумеречную тьму, и она пошла в эту тьму…
Скрыл я в себе неприятное, щемящее впечатление от рассказанного сновидения и сказал шутливо:
– Сознайтесь, что вы утаили от меня конец сна!
– Какой?
– Ведь в конце аллеи я ожидал вас!…
Девушка зарделась, но нашлась и ответила с улыбкой:
– Очевидно, вы где-нибудь скрывались за деревом…
Очень занятое было для меня последовавшее за этой весной лето.
Закончив в Петербурге картон для майолики, отправился я с ним в Лондон, где на фабрике Дультона должен быть выполняться оригинал.