Моя повесть-2. Пространство Эвклида
Шрифт:
– Китай - это на загладку, - уверяли начетчики, - Китай всему крышку сделает.
Посеянное в нас декадентством с его дурманными намеками, как изжога от неудобоваримой пищи, мучило нас, художническую молодежь. Мы бросались от индивидуализма к скопу, к запоздалому упрощенству; от непротивления к бунту, чтоб только все стало вокруг нас не таким, каким оно было. То мы бросались с головой в нашу работу, ища в ней защиты от хаоса номенклатур и от неточных жестов, то вливались в гущу революционных подполий, чтобы в дисциплине боевого поведения ощутить полноту и прочность жизни.
Мы судорожились…
– Хочу дальнейшей формы существования…
– Не хотелось бы умирать, да, видно, так надо…
– Пакостно стало на земле… - пачками оставлялись записки смертников.
Андрей А.
– студент, кончающий архитектор. Мягкого характера, вдумчивый. Сын крестьянина, еще полный пейзажного озарения.
Всю ночь читали мы с ним "Фауста", купались в космической романтике. Останавливались на отрывках, делились впечатлениями, цеплялись за образы Гете, доводя их до наших возможностей.
Вставали перед нами века земных наслоений, сдвиги и катастрофы, ритмизованные гением художника.
Чеканились перед нами периоды мировых событий. Как звоны пасхальных колоколов, гудели внутрипластовые металлы.
Ряды атмосфер обвивали землю, удаляясь в глубину других систем и туманностей…
– Да, жизнь пленительна, - говорил Андрей со своей пейзажной чувствительностью.
В окна показался рассвет, когда с книгой пошли мы бродить городом. Весенняя Москва просыпалась. Тараторя по мостовой, ассенизационный обоз провонял к Красным воротам.
Весенний воздух был незаглушим. Путались в него печеный хлеб и кислота харчевен и сливались с запахом почек тополей и молодой зелени газонов. Шум просыпавшегося города из густых нот далекого гула переходил в различимые до человеческого голоса звуки, до чириканья веселящихся воробьев.
На ходу и приседами на тумбах продолжали мы чтение поэмы.
У вокзалов на площади уже начиналась путешественная сутолока грузов, чемоданов и людей.
Здесь, на груде камней, уселись мы и продолжали чтение. Оборванец, баба с узлом и мастеровой приткнулись к нам. Баба вздыхала от замысловатости Гете.
– Складно, как в песне, - сказал мастеровой.
– Не в складе дело, - тут про жизнь всякую излагается, - разъяснил мастеровому оборванец и придвинулся ближе к нам, как бы отстраняясь от непонимания соседей и прихорашиваясь перед нами.
– Дозвольте папиросочку покурить… - сказал он. Следом попросил и мастеровой.
Что папироса, - в таком состоянии и пиджак отдашь.
– Вот она, коробка, курите, земные жители, во славу великого искусства!
– сказал Андрей.
– Все минует, все сроки пройдут, - не минует и не пройдет творец-художник! Но вот когда он подохнет, тогда крышка и всем нам, милые жители!
Баба, по наитию от торжественного тона Андрея, пустила слезы и стала вытирать их узелком платка.
– Чего ему подыхать, - поживет!
– сказал мастеровой и бодро сплюнул. Сжал недокурок между пальцами, сунул за ухо и поднял на плечо сумку с инструментом. Еще сплюнул, видно, вместо матерка, - и к оборванцу:
– И как это ты, братюга, свободу себе выхлопотал?
– Да уж как мог!
– То-то, только ты к бабе не приловчайся…
– Не бойсь, не обкраду, -
потому обзнакомились… Микрокосмы и макрокосмы Гете двигали жизнью. Было как-то по-особенному нам весело…А в эту же ночь Андрей А. покончил с собой. Он сумел перед смертью бросить мне открытку, в которой было: "Как ни прав Гете, но все-таки мне умереть надо… Прощай и не следуй моему примеру…"
А почему бы и не последовать?! Творчество с моей шкурой не кончится… И вдруг в памяти плотно к моим глазам зарисовалось лицо девушки с подрезанными волосами, строгое и как бы говорившее: "Не шали, не спеши, друг мой!…"
Набросала история в котел русской снеди, и забродило по кругам котла содержимое. Легковесное скопилось наверху, опенилось будущим наваром. И вот снизу, один за другим, забулькали пузыри, вынося на поверхность крупинки. "Это я", - успевала только вскрикнуть одна из них, подброшенная снизу, как ее сменяла другая, третья: "Я, я, я"; с "буль, буль, буль" смешивалось уже ворчание котла в мычание: "Мы, мы, мы…"
Куда расплеснется раскипевшийся котел, сколько хлама разбросит он по золовому поду печки? Быть самозванцам в котле, старателям сдуру быть, но еда сварится!…
Судороги предвещали не местный перелом. Переселение народов вширь закончилось, - податься больше некуда; все плодородные места планеты замечены и исковырены, осталось только оплодотворить почвы пустынь, взорвать и разрыхлить горы, чтоб было куда раздвинуться людскому улью, а такое переселение - дело казенное, по ярлыкам переселенческих ведомств, - остался, значит, один верх для пространственного благополучия народов: кто выше из них взметнет творческую энергию, облюдит Марс, отремонтирует бездельничающую Луну, урегулирует тепло и холод межпланетных путей. Матч предстоял всеземной, и победителем окажется тот, кто подвижнее в перестройке органических своих клеток и в приспособлении кровяных телец.
Я не видел врагов событиям. Форсунки пламенили кислород, котлы прочили свои скрепы, чтоб сдержать ошалевший от расширения воздух; подрагивала, но не сдавалась основа фундамента, каменными лапами вцепившись в землю. Приводные ремни стариковски шершавили на маховиках; размышляли на мертвых точках рычаги. Вдали от шума выходила продукция…
Всем было место и дело в большом хозяйстве.
Потомки наши со временем разберутся от винтика к винтику в событиях; доисследуются до первопричины: почему закипел котел и почему вообще котлы кипят; моя задача - в том, чтоб посильно показать живой материал, из которого строился я и мои однолетки…
Шел тысяча девятьсот четвертый год.
В это головоломное время хорошо было передохнуть на Чехове в Художественном театре. Простой, человеческий язык, лирика и мягкий юмор людей, видящих конец накопленного ими уюта, смягчали впечатления извне. Может быть, благодаря Антону Павловичу мои драматические пробы имели свои продолжения. О первой пробе после "Звенящего острова" стыдно вспомнить мне. Это была непревзойденная мною в дальнейшем галиматья с засосом в глубину всех вещей. Стыдно мне не оттого, что я ее написал, а что я ее вручил для ознакомления Станиславскому. Надо быть поистине милым, галантным Константином Сергеевичем, чтоб приложить к возвращенному мне обратно манускрипту такое, а не более вразумительное письмо: