Моя жизнь. Встречи с Есениным
Шрифт:
В ночь русской революции я танцевала с дикой, неистовой радостью. Сердце мое рвалось в груди за тех, кто сейчас дождался освобождения, а раньше подвергался страданиям и пыткам и умирал за дело человечества. Неудивительно, что Лоэнгрин, наблюдая меня из вечера в вечер из своей ложи, должен был под конец несколько встревожиться и задать себе вопрос, не станет ли покровительствуемая им школа милосердия и красоты грозной опасностью, которая приведет и его, и его миллионы к уничтожению. Но импульсы моего искусства были непреодолимы, и я не могла бы сдержать их даже ради человека, которого люблю.
Лоэнгрин устроил в мою честь празднество в отеле «Шерри». Оно началось с обеда, продолжалось танцами и закончилось обильным ужином. По этому случаю Лоэнгрин
И вот я очутилась беспомощной, без денег в Нью-Йорке в конце сезона, когда нельзя было уже думать ни о каком концерте. К счастью, в моем распоряжении еще имелось горностаевое манто, а также дивный изумруд, купленный Лоэнгрином у сына махараджи, который проиграл все свои деньги в Монте-Карло. Говорили, что камень снят с головы знаменитого идола. Я продала манто известной певице-сопрано, изумруд — другой и наняла на лето виллу на Лонг-Бич. Я поселила там своих учениц в ожидании осени, когда снова станет возможным зарабатывать деньги.
Со своей обычной непредусмотрительностью, раз я имела деньги на виллу, автомобиль и наши ежедневные расходы, — я очень мало заботилась о будущем. Хотя, по сути, я сейчас была без гроша, и сумму, вырученную от продажи мехов и драгоценностей, без сомнения, было бы благоразумнее поместить в солидные акции и облигации, но это ни разу не пришло мне в голову. Все мы провели достаточно приятное лето на Лонг-Бич, принимая, как обычно, множество артистов. В числе наших гостей в течение нескольких недель находился гениальный скрипач Исайи. Наша вилла веселела от звуков его дивной скрипки, весь день оглашавших ее стены. У нас не было студий, но мы танцевали на взморье и устроили специальное празднество в честь Исайи, который радовался, как мальчик.
Но нетрудно себе представить, что, вернувшись в Нью-Йорк после летних удовольствий, я очутилась без гроша денег и, после двух безумных месяцев, подписала контракт на Калифорнию.
Во время этого турне я попала в свой родной город. Как раз перед прибытием туда я узнала из газет о смерти Родена и долго плакала при мысли, что никогда уже я не увижу своего великого друга. При виде репортеров, ожидавших меня для интервью на вокзале в Окленде, я, не желая, чтобы они заметили мои распухшие от слез глаза, закрыла лицо черной кружевной вуалью, что дало им повод на следующий день писать, что я напустила на себя таинственный вид.
Двадцать два года прошло с того дня, как я покинула Сан-Франциско, пустившись в великий искус. Легко себе представить, с каким волнением я возвращалась в свой родной город, в котором землетрясение и пожар 1906 года настолько все видоизменили, что мне все казалось новым, и я едва могла его узнать.
В Сан-Франциско я вновь встретилась с моей матерью, которую не видела в течение нескольких лет, — повинуясь непреодолимой тоске по родине, она отказалась жить в Европе. Она выглядела очень состарившейся от забот. Однажды, завтракая в Клифф-хаузе, я увидала в зеркале наши отражения и не могла не противопоставить мое грустное лицо и изможденную внешность моей матери двум отважным смельчакам, которые почти двадцать два года тому назад пустились
в путь с надеждой обрести славу и богатство. Надежды исполнились — почему же результаты оказались такими трагическими? Вероятно, они являются следствием того, что мы живем в самом несовершенном из миров. Может быть, так называемого счастья в нем вовсе не существует. Разве лишь мимолетные его отблески.В Сан-Франциско я дала концерт в театре «Колумбия». Несмотря на восторги заполнившей зал избранной публики, я упала духом, не найдя в своем родном городе готовности оказать поддержку моему идеалу будущей школы. Здесь была масса моих подражателей и даже несколько подражавших мне школ, которые, казалось, их вполне удовлетворяют: но вместе с тем они, вероятно, считали, что мое искусство, как слишком серьезное, могло стать лишь причиной разных неприятностей. Поэтому творчество всех моих подражателей превратилось в сахарин и приторный сироп, так как они ограничивались лишь той частью моего учения, которую им нравилось называть «гармонической и прекрасной», но пренебрегали всем, что было в нем серьезного, что являлось главной его пружиной и придавало ему настоящее значение.
В минуту пророческой любви к Америке Уолт Уитмэн сказал: «Я слышу, как поет Америка!» — и я представляла себе мощную песню, которую слышал Уитмэн.
Прочтя это стихотворение, я имела видение — видение Америки, танцующей танец, который служил бы достойным выражением песни, услышанной Уитмэном. Музыка этого танца будет иметь ритм великий, как радость, как размах и очертания скалистых гор. Она не должна иметь ничего общего со сладострастным подъемом ритма джаза, она должна уподобиться вибрациям души Америки, стремящейся ввысь через труд к гармонической жизни. В нем не будет ни следа фокстрота и чарльстона.
Когда мои танцы называют греческими, это часто вызывает у меня улыбку, притом улыбку иронии, ибо я знаю, что они возникли из рассказов моей бабушки, которые мы слышали, о том, как они вместе с дедом в 1849 году в крытом фургоне пересекли равнины. Ей было 18, ему — 22 года. Она родила ребенка в этом крытом фургоне в тот день, когда происходила знаменитая битва с краснокожими, и бабушка рассказывала, как дед просунул голову в двери крытого фургона, когда наконец краснокожие были разбиты, и, держа дымящееся ружье в руке, приветствовал своего новорожденного ребенка.
Когда они добрались до Сан-Франциско, мой дед одним из первых выстроил деревянный дом. Помню, как будучи маленькой девочкой, я посещала этот дом, и моя бабушка, вспоминая об Ирландии, часто пела мне ирландские песни и танцевала ирландскую джигу. Но думается, что в ее ирландскую джигу успело проникнуть нечто от героического духа пионеров и от битвы с краснокожими — вероятно, даже некоторые из жестов краснокожих, а также чуточку Янки Дудля, т. е. той эпохи, когда дед, полковник Томас Грей, маршируя, вернулся с гражданской войны. Все это бабушка отражала в своей ирландской джиге, а от нее научилась тому же и я, вложив в танец мое собственное восприятие молодой Америки. Таково происхождение так называемого греческого танца, которым я заполнила весь мир.
Это было начало, корень, а впоследствии, очутившись в Европе, я приобрела трех великих учителей, трех великих предвестников танца нашего века — Бетховена, Ницше, Рихарда Вагнера. Бетховен создал могучий ритм танца, Вагнер — скульптурную форму.
Глава тридцать первая
Так же, как у меня бывают дни, когда кажется, что жизнь являлась дивной, украшенной сверкающими драгоценностями легендой, цветущим полем, лучезарным утром, увенчивающим каждый час любовью и счастьем: дни, когда я не нахожу слов, чтобы выразить экстаз и радость жизни, и когда идея моей школы кажется мне лучом гения, — так же бывают иные дни, когда, вспоминая свою жизнь, я чувствую в себе великое отвращение и полную опустошенность. Прошлое кажется лишь рядом катастроф, будущее — тяжкой невзгодой, а моя школа — галлюцинацией, порожденной мозгом лунатика.