Моя жизнь
Шрифт:
Моя мастерская…
Моя мастерская помещалась в нашем же дворе, в комнате, которую я снимал у Явичей. Проходить туда надо было через кухню и хозяйскую столовую, где сидел сам хозяин, торговец кожей, высокий бородатый старик, — сидел за столом и пил чай.
Когда я шел мимо, он чуть поворачивал в мою сторону голову: «День добрый».
Мне же при виде накрытого стола с лампой и двумя тарелками — из одной выглядывала
Дочь его — перезревшая, чернявая и некрасивая девушка, с широкой, но какой-то странной улыбкой.
Волосы у нее, как у ангела на иконе, глаза застенчиво поблескивают.
Завидев меня, она старалась прикрыть лицо платком или краем скатерти.
Мою комнату заливал густо-синий свет из единственного окна. Он шел издалека: с холма, на котором стояла церковь.
Этот пригорок с церковью я не раз и всегда с удовольствием изображал на своих картинах.
Вхожу, бросаюсь на кровать. Вокруг все то же: картины по стенам, неровный пол, убогий стол и стул, и везде пылища.
Тихонько, одним мизинчиком стучится в дверь Белла.
Она прижимает к груди большой букет из веток рябины: сине-зеленые листья и красные капельки ягод.
— Спасибо, вот спасибо! — говорю я.
Да что слова!
В комнате темно. Я целую Беллу.
Передо мной уже выстраивается натюрморт.
Белла мне позирует. Лежит обнаженная — я вижу белизну и округлость.
Невольно делаю к ней шаг. Признаюсь, в первый раз я вижу обнаженное женское тело.
Хотя она была уже почти моя невеста, я все боялся подойти, коснуться, потрогать это сокровище.
Так смотришь на блюдо с роскошным кушаньем.
Я написал с нее этюд и повесил на стену.
На другой день его узрела мама.
— Это что же такое?
Голая женщина, груди, темные соски.
Мне стыдно, маме тоже.
— Убери этот срам, — говорит мама.
— Мамочка! Я тебя очень люблю, но… Разве ты никогда не видела себя раздетой? Ну, вот и я просто смотрю и рисую. Только и всего.
Однако я послушался. Снял обнаженную и повесил другую картину — какой-то пейзаж с процессией.
Вскоре я переехал в другую комнату, на квартиру жандарма.
И был даже рад. Мне казалось, что он охраняет меня днем и ночью.
Рисуй что хочешь.
И Белла может приходить и уходить когда вздумается.
Жандарм был здоровенный, с длинными усами, как на картинке.
Напротив дома — Ильинская церковь.
Как-то вечером — была зима, шел снег — я вышел проводить Беллу до дому, мы обнялись и вдруг чуть не споткнулись о какой-то сверток.
Что это?
Подкидыш. Пищащий живой комочек, укутанный в темный шерстяной платок.
Я с гордостью вручил находку моему всемогущему жандарму.
В другой раз, тоже поздно вечером, хозяева заперли дверь, так что Белла не могла выйти.
Коптит лампа. На кухне, прислонившись к печке, дремлют лопаты и ухваты. Тишина. Застыли пустые кастрюли.
Как же быть? Перебудим соседей, что они подумают? «Полезай-ка в окно», — говорю я.
Мы хохочем. И я помогаю ей вылезти на улицу.
На другой день во дворе и по всей округе судачили: «Она к нему уже скачет в окошко. Вот до чего дошло!» И попробуйте сказать им, что моя невеста непорочна, как Мадонна Рафаэля, а я — сущий
ангел!Углов и комнат сдается великое множество. Объявлений — как грибов после дождя.
Поначалу я снимал в Петербурге комнату на пару с начинающим скульптором, которого Шолом-Алейхем назвал будущим Антокольским (вскоре он стал врачом).
Он с тигриным рыком набрасывался на глину и яростно мял ее, чтобы не пересохла.
Казалось бы, мне-то какое дело? Но я как-никак живой человек. И просыпаться каждую ночь от его сопения совсем не сладко.
Наконец однажды я запустил в него лампой и закричал:
— Иди куда хочешь, катись к своему Шолом-Алейхему, а я хочу жить один!
Сразу по приезде я отправился сдавать вступительный экзамен в Училище технического рисования барона Штиглица.
Вот здесь, думал я, глядя на здание школы, мне могут выдать вид на жительство в столице и пособие.
Но пугала одна мысль о нудных занятиях, копировании бесконечных гипсовых орнаментов, напоминающих лепные потолки в больших магазинах.
Эти орнаменты, как мне показалось, для того и придуманы, чтобы преградить путь ученикам-иудеям, помешать им получить необходимое разрешение.
Увы! Предчувствия не обманули меня.
Я провалился на экзамене. Не получил ни пособия, ни рекомендации. Что ж, ничего не поделаешь.
Пришлось поступить в более доступное училище — в школу Общества поощрения художеств, куда меня приняли без экзамена на третий курс.
Что я там делал — трудно сказать.
Изо всех углов на меня смотрели головы греческих и римских граждан, и я, бедный провинциал, должен был вникать в ноздри Александра Македонского или еще какого-нибудь гипсового болвана.
Иногда я щелкал их по носу или засматривался на груди стоявшей в глубине мастерской пыльной Венеры.
Меня хвалили, но сам я не видел особых успехов.
Тошно было смотреть на несчастных трудяг-учеников, корпящих в поте лица над бумагой, налегая на резинку, точно на плуг.
Все они были неплохие ребята. С любопытством поглядывали на мою семитскую физиономию. И даже посоветовали собрать эскизы — потом я выкинул их все до единого — и подать на конкурс.
Я так и сделал и, оказавшись в числе четырех стипендиатов, решил, что с нищетой покончено.
Целый год я получат по десять рублей в месяц.
Разбогател и чуть не каждый день наедался до отвала в забегаловке на Жуковской улице, хотя после тамошней стряпни мне частенько становилось худо.
Потом моим спасителем стал скульптор Гинцбург [14] .
Щуплый, маленький, с жидкой черной бородкой, он был замечательным человеком. Всю жизнь вспоминаю о нем с благодарностью.
Его мастерская, помещавшаяся прямо в здании Академии художеств и набитая пробными слепками его учителя Антокольского и его собственными работами — бюстами всех знаменитых современников, — казалась мне средоточием избранников судьбы, успешно преодолевших тернистый жизненный путь.
14
Гинцбург Илья Яковлевич (1859–1939) — скульптор ученик М. Антокольского, выпускник Академии художеств. В 1911 году был удостоен звания академика. Работал в основном в малых формах скульптуры, создавал портретные статуэтки.