Моя жизнь
Шрифт:
И в самом деле, этот человечек был коротко знаком с Львом Толстым, Стасовым, Репиным, Горьким, Шаляпиным и другими титанами.
Он был в зените славы. Кто я рядом с ним — ничтожество, мальчишка, не имеющий ни средств, ни даже права жить в столице.
Не знаю уж, что он разглядел в моих юношеских работах. Так или иначе, но он дал мне рекомендательное письмо к барону Давиду Гинзбургу, как поступал обычно в подобных случаях.
Барон же, готовый видеть будущего Антокольского в каждом юном таланте (сколько разочарований!), предоставил мне пособие в десять рублей,
Дальше — выкручивайся как знаешь!
Этот образованный барон, близкий друг Стасова, не Бог весть как разбирался в искусстве.
Но считал своим долгом учтиво беседовать со мной и потчевать поучениями, из коих следовало, что художник должен быть очень и очень осмотрительным.
«Вот, например, у Антокольского была жадная жена. Говорят, она прогоняла с порога нищих. Будьте же осторожны. Учтите, женщина многое определяет в жизни художника».
Я почтительно слушал, но думал совсем о другом.
Вот уже четыре или пять месяцев я получаю от него пособие.
Он так любезен, так заботливо со мной разговаривает. Раз так, может, он станет помогать мне и дальше, чтобы я мог жить и работать?
Но вот однажды, когда я пришел за очередной десяткой, величественный лакей, протянув мне купюру, сказал:
— Это в последний раз.
Подумал ли барон или его домашние, что будет со мной, когда я выйду из его роскошной передней? Как мог я, семнадцатилетний ученик, заработать себе на жизнь? Или он просто решил: разбирайся сам, хоть газетами иди торговать.
Но тогда почему же он удостаивал меня разговорами, как будто верил в мой талант?
Я ничего не понимал. А понимать-то было нечего.
Ведь плохо не барону, а мне. Теперь даже рисовать негде.
Прощайте, барон!
В ту пору я перебывал не у одного мецената. И из каждой новой гостиной выходил с пылающим лицом, как из бани.
О заветный вид на жительство!
Наконец меня взял в лакеи адвокат Гольдберг.
Адвокатам было разрешено нанимать слуг-евреев.
Но, по закону, я должен был жить и столоваться у него.
Мы привязались друг к другу.
Весной он взял меня в свое имение под Нарвой; помню просторные комнаты, тенистые деревья на морском берегу и милых женщин: жену адвоката и ее сестру Гермонт.
Дорогие мои Гольдберги! Я так ясно вижу вас.
Но прежде чем найти этих покровителей, я долго мыкался, не имея крыши над головой.
Снять комнату было мне не по карману, приходилось довольствоваться углами.
Даже своей кровати у меня не было. Я делил постель с одним мастеровым. Этот работяга с угольно-черными усами был просто ангелом.
Из деликатности он забивался к самой стенке, чтобы оставить мне побольше места.
Я лежал спиной к нему, лицом к окну и вдыхал свежий воздух.
Что оставалось мне в этих скитаниях по углам, населенным рабочими и уличными торговками, — только вытянуться на своей половинке кровати и мечтать о будущем. О чем же еще? Мне представлялась большая и пустая комната. Только кровать в углу, и на ней я лежу один.
Темно. Вдруг разверзается потолок, гром, свет — и стремительное крылатое
существо врывается в комнату в клубах облаков.Тугой трепет крыльев.
Ангел! — думаю я. И не могу открыть глаза — слишком яркий свет хлынул сверху. Крылатый гость облетел все углы, снова поднялся и вылетел в щель на потолке, унося с собой блеск и синеву.
И снова темнота. Я просыпаюсь.
Это видение изображено на моей картине «Явление».
Одно время я снимал полкомнатушки где-то на Пантелеймоновской улице. И каждую ночь не мог заснуть. Комнату делила надвое холщовая занавеска. Кто там за ней так ужасно храпел?
В другом месте жильцом второй половины комнаты был пьянчуга, который днем работал в типографии, а по вечерам играл на аккордеоне в парке. Однажды он явился домой поздно ночью и, наевшись кислой капусты, стал домогаться жены.
Та отпихнула его и в одной рубашке бросилась бежать через мою половину в коридор. Муж — за ней, с ножом.
«Да как ты смеешь отказывать мне, законному супругу?»
Тогда я понял, что в России не имеют права на жизнь не только евреи, но и великое множество русских, что теснятся, как клопы, по углам. Боже мой, Боже!
Пришлось опять перебираться.
Мой новый сосед по комнате был перс, довольно темного происхождения. Он бежал со своей родины, где был не то революционером, не то приближенным шаха. Точно никто не знал.
Меня он любил и был похож на задумчивую птицу, вечно погруженный в раздумья о своей Персии и в какие-то таинственные дела.
Много позже я узнал, что этот бывший приспешник шаха покончил с собой на парижских бульварах.
Между тем невзгоды по-прежнему осаждали меня: во-первых, все не было злосчастного вида на жительство, во-вторых, приближался срок призыва в армию.
Однажды, когда я возвращался после каникул в Петербург без пропуска, меня арестовал сам урядник.
Паспортный начальник ждал взятку, не получив же ее (я просто не понял, что надо делать), накинулся на меня с бранью и призвал подчиненных:
«Эй, сюда, арестуйте вот этого… он въехал в столицу без разрешения. Для начала подержите его в кутузке, пусть посидит до утра, а там переведем в тюрьму».
Сказано — сделано.
Господи! Наконец мне спокойно.
Уж здесь-то, по крайней мере, я живу с полным правом. Здесь меня оставят в покое, я буду сыт и, может быть, даже смогу вволю рисовать?
Нигде мне не было так вольготно, как в камере, куда меня привели облаченным в арестантскую робу, предварительно раздев догола.
Мне нравился цветистый жаргон воров и проституток. И они не задирали, не обижали меня! Напротив, относились с уважением.
Позднее меня перевели в изолированную камеру, где я сидел с придурковатым стариком.
Я любил потолкаться лишний раз в длинной, узкой умывалке, перечитывая надписи, испещрявшие стены и двери, задержаться в столовой за длинным столом, над миской баланды.
В этой камере на двоих, где каждый вечер ровно в десять неукоснительно выключался свет, так что нельзя было ни читать, ни рисовать, я мог наконец выспаться. И снова мне снились сны.