Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

А я-то что беспокоюсь и глаз с него не свожу?

Мое дело — впустить в него каплю отравы.

Когда-нибудь, не при мне, так после меня, яд подействует, и он все вспомнит. Найдутся другие, те, кто продолжат и доходчиво растолкуют то, о чем я говорил и мечтал».

— Марк Захарович, как, по-вашему, надо ставить «Диббук»? — это Земах, директор «Габимы», прерывает мои мысли.

— Спросите сначала у Вахтангова, — отвечаю я.

Молчание.

И Вахтангов медленно изрекает, что любые извращения для него неприемлемы, верна только система Станиславского.

Не часто меня захлестывало такое бешенство.

Зачем,

в таком случае, было меня утруждать?

Однако, сдержавшись, я замечаю только, что, по-моему, эта система не годится для возрождения еврейского театра.

И прибавляю, обращаясь к Земаху:

— Все равно, вы поставите спектакль так, как вижу я, даже без моего участия! Иначе просто невозможно!

Облегчив таким образом душу, я встал и вышел.

А дома с горечью вспоминал первую встречу с Анским [47] , автором «Диббука», в доме у знакомых. Он бросился меня обнимать и восторженно воскликнул:

47

Ан-ский (наст. имя Шломо Раппопорт, 1863–1920) — драматург и собиратель еврейского фольклора.

— У меня есть пьеса — «Диббук». Оформить ее можете только вы. Я писал и думал о вас.

Присутствовавший там же писатель Баал-Машковец одобрительно кивал, тряся очками.

Но что я мог сделать?

Позднее я узнал, что спустя год Вахтангов стал присматриваться к моим панно в театре Грановского. Стоял перед ними часами, а в «Габиму» пригласили другого художника и велели ему написать декорации «`a la Chagall» [48] .

А у Грановского, говорят, пошли «дальше Шагала».

48

В качестве художника-декоратора «Диббука» в Габиму был приглашен Натан Альтман.

Что ж, в добрый час!

Как ни был я занят театром, но не забывал и семью, которая жила в подмосковном поселке Малаховка.

Чтобы добраться туда, надо было отстоять несколько часов сначала в одной очереди — за билетами, потом в другой — чтобы попасть на перрон.

Толпа напирала со всех сторон, и мне, в моем неизменном пыльнике и широких штанах, приходилось несладко.

Молочницы пихали в спину жестяными бидонами, наступали на ноги. Толкались мужики.

Одни стояли, другие растянулись на земле, вылавливая блох.

Крутом лузгали семечки, шелуха летела мне в лицо и на руки.

Когда же наконец к вечеру заледеневший поезд отползал от перрона, прокуренные вагоны оглашались заунывными или разудалыми песнями.

Мне казалось, что вместе со всеми этими дородными бабами и бородатыми мужиками, то и дело крестившимися, я возношусь на небо, пролетая среди берез, сугробов и клубов дыма.

Пустые молочные бидоны, в которых лежат монеты, громыхали, как барабаны.

Наконец поезд останавливался, и я выходил.

И так каждый день.

В темноте я шел через пустые поля. Вон впереди — уж не волк ли?

Точно, волк.

Я останавливаюсь, отступаю, снова нерешительно иду вперед, пока не убеждаюсь, что это

никакой не волк. Несчастная продрогшая дворняга.

Утром — тем же путем обратно в Москву.

Чуть брезжит рассвет. Лиловеет небо. Кругом равнина на сотни километров. Бодрые березки торчат, как перышки на шляпе.

На станции те же бабы с бидонами, наполненными разбавленной под молоко водой, те же вонючие мужики.

Подходит товарный поезд, вагоны потрескивают на морозе.

Вдруг — громкий крик. Какая-то женщина упала в снег, прямо под колеса и страшно кричит.

Она сломала ногу, темная кровь растекается по снегу.

— Ох, люди добрые! — причитает она.

Кто-то спрыгивает, ее поднимают и уносят, как мусор.

Видали еще и не такое.

Наркомпрос предложил…

Петух. Рисунок для обложки книги Дер-Нистера. 1914. Бумага, тушь.

Наркомпрос предложил мне учительствовать в детской колонии имени III Интернационала, что находилась у них в Малаховке. В таких колониях жило человек по пятьдесят сирот. Работали там увлеченные своим делом воспитатели, мечтавшие воплотить в жизнь самые передовые педагогические теории.

Этим сиротам хлебнуть пришлось немало. Все они — беспризорники, битые уголовниками, помнившие блеск ножа, которым зарезали их родителей. Оглушенные свистом пуль, звоном выбитых стекол, никогда не забывавшие предсмертных стонов отца и матери. На их глазах выдирали бороды их отцам, вспарывали животы изнасилованным сестрам.

Дрожа от холода и голода, оборванные, они скитались из города в город на подножках поездов, пока одного из тысячи не подбирали и не отправляли в детдом.

И вот они передо мной.

Жили дети по отдельным деревенским домам и собирались вместе только на уроки.

Зимой домики утопали в снегу, ветер гнал поземку, свистел и завывал в трубах.

Дети все делали сами, по очереди стряпали, пекли хлеб, рубили и возили дрова, стирали и чинили одежду.

По примеру взрослых, они заседали на собраниях, вели диспуты, обсуждали друг друга и даже учителей, пели хором «Интернационал», размахивая руками и улыбаясь.

И вот их-то я учил рисованию.

Босоногие, слишком легко одетые, они галдели наперебой, каждый старался перекричать другого, только и слышалось со всех сторон:

«Товарищ Шагал! Товарищ Шагал!»

Только глаза их никак не улыбались: не хотели или не могли.

Я полюбил их. Как жадно они рисовали! Набрасывались на краски, как звери на мясо.

Один мальчуган самозабвенно творил без передышки: рисовал, сочинял стихи и музыку.

Другой выстраивал свои работы обдуманно, спокойно, как инженер.

Некоторые увлекались абстрактным искусством, приближаясь к Чимабуэ и к витражам старинных соборов.

Я не уставал восхищаться их рисунками, их вдохновенным лепетом — до тех пор, пока нам не пришлось расстаться.

Что сталось с вами, дорогие мои ребята?

У меня сжимается сердце, когда я вспоминаю о вас.

Мне отвели комнату, точнее, жилую мансарду, в покинутой деревенской усадьбе.

Наша единственная железная кровать была так узка, что к утру тело затекало, на нем оставались рубцы.

Поделиться с друзьями: