Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мудрецы и поэты

Мелихов Александр Мотельевич

Шрифт:

Однако в рассказе пришлось бы обходить довольно много неприличных мест – в какой-то, к примеру, момент дело уперлось в то, чтобы заставить больного помочиться, – поэтому Дима стал рассказывать о последнем профсоюзном собрании. У Димы не было врачебной свободы в разговорах о неприличных предметах. Он мог еще понять больных , у которых так наболело, что они позабыли, что прилично, а что неприлично, но не мог, например, понять тех, кто открыто носит по городу гирлянды туалетной бумаги, – неужели они до того истерзались без этой бумаги?

– Вдруг берет слово Кольцов, – рассказывал Дима, рассказывал оживленно, но, как подобает свободному, иронически, будто посторонний. –

Берет слово Кольцов, и пошел, и пошел.

– Все про свое? – спросила Юна, не без интереса спросила.

– Ну! – возбужденно подтвердил Дима. – Но тут встает Рубинов и спрашивает: «Кто имеет право выступать на этом собрании?». Оказывается, Кольцов вообще не имел права выступать и все-таки влез. А Рубинов встает и спрашивает: «Кто имеет право здесь выступать?».

Дима уже увлекся, забыл, что надо рассказывать как посторонний, он уже чувствовал себя Рубиновым, загнавшим Кольцова в угол. Он знал, что это смешно – рассказывать с такой заинтересованностью да еще в лицах, но, увлекаясь, часто выдавал свою гусиную сущность. Он загнал Кольцова в угол, но подлец Кольцов этак великолепно отмахнулся: не беспокойтесь, доктор Рубинов, вы имеете право, – а все, дураки, захохотали.

– Ты ведь знаешь, на собраниях все от скуки только и ждут, чтобы захохотать.

Она улыбается, но сквозь почти исчезнувшую дымку печали начинает светиться чистое умненькое негодование:

– Почему вы его терпите?

– Ого, это мы ему спасибо должны сказать, что он нас терпит, – засмеялся Дима, любуясь ею, но не забывая выбивать пальцами ритм и покачивать туфлей.

Все это было как в кино: музыка, обстановка, девушка. И все так по-домашнему – как у его отца с матерью: он рассказывает, она пришивает ему вешалку. Вешалка – это почти подштанники. Вот, оказывается, что такое свобода: снаружи как в кино, а внутри – подштанники.

Женщина на пленке умолкла, остался элегантный, четкий, уверенно сбивчивый электрический перестук. Юна прислушалась и в такт ему наметила несколько современных танцевальных движений головой и бровями. Хотя она сделала это как бы в шутку, Дима все-таки опустил глаза. Ей это не подобало, это из другой свободы, поэтому он отправил происшествие в небытие, то есть превратил в никогда не происходившее.

Юна кончила шить, полюбовалась, не перекусила, а перерезала нитку специальной бритвочкой, все уложила в коробку, поставила на место. В глазах ее снова утвердилась печальная дымка достоинства, и Дима умственно засуетился при виде ускользающей домашности.

– Как там твой рулет? – с просящей непринужденностью спросил он, пытаясь ухватить домашность за хвост, но дымка достоинства не исчезла, с ней Юна и прошла на кухню. Что произошло, Дима не понял. Может быть, ей тоже не понравилась фамильярность ее намеков на танцевальные па. А может, помилуй бог, заметила, как он опустил глаза?

Чтобы зарядиться непринужденностью, Дима с небрежной элегантностью пощелкал переключателями магнитофона, перемотал пленку обратно и выключил. Стало свободнее.

С кухни доносились железные взвизгивания и лязг противня. Дима встал и начал разглядывать ее книжные полки. На одной стояла маленькая статуэтка – какой-то очень архаичный Аполлон Тенейский, которого Юне подарил знакомый скульптор, талантливый парень, но с какими-то загибами. У нее было столько талантливых знакомых, что Димино сердце сжималось, как от дурного предчувствия.

Дима всматривался в Аполлона, словно пытаясь понять, большую ли опасность тот представляет. Гладкий дебелый Аполлон стоял, по-солдатски расправив плечи, с буклями, как у Ньютона, с улыбочкой идиота, замыслившего всех обвести вокруг пальца.

Полкой ниже стояла под стеклом большая фотография ее отца, – магнитофон, как, впрочем, и вся квартира, был его подарком. Дима с почтением всмотрелся

в его лицо, исполненное заслуженного благополучия и порядочности, и сердце его снова сжалось, будто от предчувствия, что не так-то просто будет войти в этот мир благоустроенного достоинства. Дима так засмотрелся, что некоторое время они с фотографией оставались вдвоем в целом мире.

С трудом разорвав оцепенение, Дима стал перебирать книги. Вот целая полка маленьких поэтических сборничков в бумажных обложках. Имена все незнакомые – из современных поэтов он знал только Евтушенко и Рождественского, – много женских, он и не подозревал, что на свете так много женщин-поэтов. Обычно от вида стихов его тело без остатка наливалось скукой, от которой цепенели все чувства. Еще на школьных вечерах художественной самодеятельности он, вместе с остальным спортзалом публики, пережидал стихи и песни как неизбежную неприятность, которую необходимо перетерпеть, чтобы добраться до венца художественной части – спектакля. И когда наконец на сцене начинали ходить и разговаривать, как в жизни, по залу проносился вздох радости: «Пьесса! Пьесса!». Однако Юнины сборники он брал и пролистывал не без трепета. Они тоже были из области недоступного.

Потом шли подписные издания: Бальзак, Гюго, Мопассан. Лет двадцать назад Сенька Кирпичонок показывал Диме трепаную книжку, оглядываясь и всхохатывая: видал, блин, – Мопассан, «Жизнь». От возбуждения и конспирации голос его походил даже не на шипение, а на необыкновенно осипший свист: шшиссень, плин. Он ухмылялся с торжеством и презрением, нетерпеливо переступал, озирался, тыкая пальцем в раскрытую книжку, заглядывал Диме в глаза, пытаясь понять, где Дима читает, и торжествующе всхохатывал на ударных местах, на которых Дима предположительно находился: острая боль пронзила ее, блин, между тем как он грубо обладал ею, блин. Упивался – пллин – и всхохатывал так, словно он наконец кого-то вывел на чистую воду. Потом он похвастался, что у него есть еще страница из «Тихого Дона» – одни матюги – и отправился хвастаться дальше. С тех пор в слове «Мопассан» Диме чудилось что-то непристойное. Произнося его в общественном месте, он невольно понизил бы голос. Ему и в библиотеке неловко было спрашивать Мопассана, все равно что какую-нибудь «Гигиену половой жизни», а у Юны Мопассан открыто стоял на полке как свидетельство ее благородной свободы, непостижимо сочетающей чистоту и Мопассана, вселяя в Диму сразу и надежду и безнадежность. Вошла Юна, по-прежнему приветливая, но с бесповоротно утвердившейся дымкой печали. Дима поспешно отступил от Мопассана, чтобы она не заподозрила, что он тут потихоньку собирался его почитать, и с жалобной бодростью спросил:

– Ну как фирменное блюдо, не перепеклось? – он цеплялся за рулет, как за якорь домашности. Она не успела ответить – раздался звонок, мелодичный, как маленькие куранты. Дима дернулся было открывать – не даме же идти, но остановился – не у себя же дома.

Юна вышла, щелкнул замок, и тут же раздался ее обрадованный возглас. Дима насторожился: из прихожей доносился мужской голос, не обремененный заботами – с рокотаниями, потом ее оживленные вопросы – так оживленно она никогда с ним не говорила, всегда чувствовалась грустная дымка достоинства, – ой, не к добру это!

– Так ты прямо из Болгарии? Нет? А давно? Хорошо в Болгарии?

– Ничего, Болгария как Болгария.

– Хороша страна Болгария, а Россия…

– Совершенно верно, лучше всех. Я уже этим проникся: побывал на даче, окунулся в гущу народной жизни. Провернул, к слову сказать, ряд мероприятий.

– С неизменным успехом?

– С неизменным успехом. Халтурщики офигенные.

– Так тебе и надо, пользуйся услугами государственных предприятий! Ой, а это что?

– Сувенир, – словно ему самому забавно, что сувенир, – ликер из роз.

Поделиться с друзьями: