Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мудрецы и поэты

Мелихов Александр Мотельевич

Шрифт:

Дима до того старался непринужденностью превратить случившееся в неслучившееся, что и вправду почти забыл о нем. Только когда они зачем-то направились на кухню, и Беленко с не оставляющей надежд свободой превосходно воспитанного человека пропустил Юну вперед, и Дима остался один, – только тогда система Станиславского отказалась служить ему.

Вернее, она давала ему то, что он был в состоянии у нее взять: он как бы еще не понимал, что произошло, – он был словно пустой внутри. Нехорошо – но непонятно отчего, тоскливо – но будто беспричинная хандра. И он в тоске мыкался по комнате, без нужды брал и рассматривал вещи, старательно ставил на место. Руки его, словно памятуя, как это прежде ему помогало, включили магнитофон, но даже обращение с элегантным устройством не вернуло им упругой точности. Вернее, орудовали

они довольно сноровисто, но были чужие, и он мог бы с интересом за ними наблюдать, если бы захотел. Только не было у него такого желания.

Сквозь шикарную магнитофонную гнусавость пророс четкий, уверенно спотыкающийся электрический перестук, – и снова покинутый элегантно-умоляющий голос, странно сохранившийся оттуда, слышанный когда-то еще тогда, в той еще жизни, которая, уже и не вспомнить, была или ты ее потом выдумал. И когда Дима представил себя со стороны слушающим прежнюю песню – той поры, когда он был молод и счастлив, нахлынули обильные облегчающие слезы. Но он давно уже разучился плакать – слезы обожгли глаза изнутри мгновенным испугом, он дернулся, словно от удара, – и как не бывало. Только горечь осталась, столько горечи, будто нагорала много, много лет.

Дима поспешно выключил магнитофон. Зачем, дурак, он слушал эту женщину, слушал, как свои! Не для него она пела, не мог он стать своим в мире опрятных страстей, элегантного преуспеяния, отгораживающегося достоинства. Не мог он стать своим на пятачке, где что есть, то и должно быть, где все знают друг другу высокую цену, а остальному – более низкую, где умеют блюсти опрятность, сквозь которую чужаку не прорваться ядром и не проползти чумой. Не пара он им, потому что для него нет «чужаков». В этом его слабость. Свои были, а чужих – не было. Когда он выходил босиком на кухню, надо было отцу подозвать его и сказать: слушай, Дмитрий (отец с детства звал его по-взрослому), мы с матерью пентюхи, и ты будешь пентюх, – хоть семь шкур с себя спусти, а в восьмой все равно останешься пентюхом; и не гляди на сторону – и жена твоя будет пентюхом, и дети твои… Но все-таки как Беленко мог с первого взгляда раскусить, что он пентюх?

Да какой, к разэтакой мамаше, пентюх! Свободы в нем не хватает? – свободы «плюй на всех, а мы с папенькой и маменькой пупы земли». А мелочность – так со свободных тоже копейку не запросто слупишь – видимость только оказывают, что им море по колено.

А свобода от людского мнения – теперь ему известно, что это такое.

За что он точно пентюх, что оторвался от своего кряжа и лепится к ним, хочет притвориться таким, как они, – отчетливое чувство независимости от них казалось ему отчетливым представлением о том, кто такие эти они,  – в них был и Беленко, и женщина в магнитофоне, и многообразная галерея всевозможных свободных, уверенных, что все у них как надо.

И конечно, трудно ему было перед ними выстоять – они-то среди своих, им и стены помогают. Это раньше, наверно, было: где человек воспитался, там и жил, никому поэтому в голову не приходило, что можно быть не тем, кто ты есть. А сейчас представления о том, что лучше-хуже, получаешь в одной среде, а пользуешься ими в другой, – попробуй тут не покачнуться.

И Дима со злостью подумал было о кино элегантности, которую невольно берешь за образец и которая сбивает людей с толку. Однако он тут же перерешил, что все дело в отрыве от корней: без этого никакая дурь не собьет тебя с ума. Фильмы всякие есть, мы же для подражания специально подбираем себе по вкусу. Кто же виноват, что у нас такой вкус!

Или кто-то виноват? Да нет, не кино нас сбивает, мы сами кидаемся, чтобы нас облапошили, просим – нам и дают, лапошат по дешевке. Входим в приемную швейной мастерской – ателье, а приемная эта называется «салон» – мы уже приосанились и готовы выложить на червонец больше. А на стенах элегантнейшие, беззаботнейшие супермужчины – кто отставил сигарету, кто согнул острое колено, кто красиво принахмурился, а кто пронзительно улыбается. И от их умопомрачительной свободы мы, пентюхи, тоже в наших пиджачках начинаем щуриться, подбочениваться, готовы последнюю копейку поставить ребром, только бы не разоблачить своей гусиной сущности, не раскрыть, что и без того ясно: что мы не лейб-гусары, а трудовые люди.

Но нам так хочется притвориться беззаботными гусарами (проще –

жуликами), попритворяться, что нам море по колено, не идем по жизни, а порхаем, – так хочется, что благодарим за каждую возможность. Мы заплатим вдвое, притворитесь только, что считаете нас не то богатыми бездельниками, не то богемщиками, не то еще кем-то – конкретности мы не хотим, как не хочет ее Беленко, потому что у нас ее нет, – это была бы слишком грубая лесть, вроде как майора назвать «товарищ генерал-майор».

Пусть официант обратится к нам как к прожигателям жизни – мы немедленно прожжем месячную зарплату; пусть на витрине или в рекламе лакированная… Да вот, пожалуйста, на столике с полуампутированными ножками брошена рекламная туристская брошюра, которую сам же Дима и притащил сюда, – все блестит, все красочно, очищенно, как никогда в жизни не бывает, но ведь нам, пентюхам, того и надо. «Комфортабельный экспресс быстро домчит вас…» – обыкновенный автобус, но, пожалуйста, говорите, что мы ездим в экспрессе, – видите, мы уже сомлели от счастья. Вот разноцветная женщина с красивым порочным лицом в окне машины – высунула локоть, развевается шарфик, который не пошел и не купил, а за машиной – цветные журнальные просторы – и мы, пентюхи, уже растаяли, сейчас потечем, кто-то притворился, будто думает, что мы с такими бабами разъезжаем по таким просторам. И брошюрку-то эту Дима сам привез Юне из туристской поездки, желая придать себе больше весу, как бы намекнуть на свою связь с той бабой и машиной.

Мы, оторвавшиеся от своей корневой системы, мы уже не соображаем, что наши живые просторы и бабы во сто раз лучше и роднее нам. Те, рекламные – они же из пластмассы сделанные. Простой даже гордости в нас нет – пусть притворится кто-нибудь, что мы походим на фотообразец, который сами же стребовали с него, – мы на карачках за ним поползем, а настоящее свое запихаем куда-нибудь под кровать, пока не заметили.

Вот беззаботная парочка в теплоходном ресторане обсуждает меню, скатерть, посуда – все сверкает, почтительно склонился официант, – и ты, пентюх, будь ты сто раз уважаемый врач, известный у себя в городе, облеченный доверием человек, – сердце у тебя сожмется от той свободы, с которой у него распахнут пиджак и с которой он обращается к официанту. Вот что значит оторваться от своего. Для нас последний довод: где-нибудь в Париже так делается. И сколько у нас парижей – сплошные парижи. Главный довод для нас – «пользуется популярностью», – у кого, за что – неважно, – все равно вырвем из рук.

Взять его пресловутую застенчивость, – так ведь всякий хороший человек, общаясь с людьми, испытывает некоторое затруднение, боится обидеть их, что ли. Но сам он был бы вполне способен скрывать свою скованность, если бы не считал, что она должна им понравиться, расположить к снисходительности, – наивное, мол, дитя природы, конечно, теряется перед этаким блеском, который мы излучаем. Стоит оторваться от своего кряжа, и обязательно будет так: будешь не судить о них , а угадывать, как они о тебе судят (последнее «они» предполагало, кажется, всех самодовольных).

А кстати, интересно: что они о нем говорят? Он подошел к двери и прислушался, – он как-то совсем выпустил из виду, что подслушивать ниже его достоинства. То, о чем он сейчас думал, так укрепило его в своих глазах, что ему не было страшно, – ему как будто казалось, что он невольно внушает некоторое почтение. Его обличения представлялись ему такими свежими и верными, что он почти рассчитывал потрясти ими Юну, поразить ее остротой своего взгляда. Он уже как бы мысленно подсказывал Юне оправдательную речь, можно что-нибудь скромное: знаешь, Дима очень хороший, очень умный парень, но очень самолюбив. Ну, или там: очень хороший, очень умный, но как выпьет – дурак дураком. Это тоже можно, в этом даже есть свой шик.

Но слишком много было бы для него чести – служить предметом их беседы. Говорили они о чем-то неизвестном и говорили совсем по-домашнему, еще и посуда какая-то позвякивала – Юна, наверно, готовилась к чаю.

– Я, кстати, тоже чуть не получил выговорешник, пятое-десятое, – с улыбочкой в голосе сказал Беленко и подытожил, уже откровенно смеясь: – Но это детали.

– И не в этом суть, – закончила Юна со смехом – ну абсолютно непринужденным! – как смеются над тем, что совершенно тебя не касается.

Поделиться с друзьями: