Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мудрецы и поэты

Мелихов Александр Мотельевич

Шрифт:

– Здравствуйте, Борис Дмитриевич! Здравствуйте, Людмилочка! – милостиво поздоровалась она, одарив каждого из них обворожительной улыбкой. Отец немедленно бросился отнимать у нее сумку, она слабо защищалась: «Что вы, мне совсем не тяжело». – «Нет-нет, дамы, я не могу позволить, чтобы дама…» – галантная речь, галантный наклон головы, галантная забегающая походка – он убежден, что демонстрирует некую старомодную галантность, которой уже не встретишь. Вставляет в разговор цитаты, вроде «не столько нежит красота, не столько восхищает радость», обороты типа «ничтоже сумняшеся», «страха ради иудейска», «забавные кви про кво», а сам чешет щеку о плечо и строит при этом жуткую физиономию. Она жалобно и безнадежно воркует: «Ах, зачем вы, Борис Дмитриевич, помогите лучше Людочке, ей так тяжело». – «Кому?! Ей тяжело?! Здоровенная девица, ничего ей не сделается», – я в ее годы, мы в ее годы. При посторонних он всегда воспитывает ее в духе древнего Лакедемона. Она старалась улыбаться, но это ей не нравилось. Ей вообще не нравилась небрежность по отношению к ней, даже в шутку. Взаимные подшучивания – ни разу она не видела, чтобы они привели к чему-то хорошему, обязательно появляются обиды. Не на саму шутку, так на то, что тебя перешутили или хотели перешутить. Правда, Игоря она сама любит поддразнивать, хоть это ему и не очень нравится. (Вспомнила Игоря – и мороз по коже: вдруг не отпустят!) Но шутки отца – другое. Шутить так еще можно, хоть и не стоит, только тогда, когда всерьез ничего подобного произойти не может. А с отцом так: никогда ничего не заметит, если не пожалуешься. А пожалуешься – так засуетится, что сама будешь не рада. Она чувствовала, что вся уже потная и красная, как свекла: зря закупорилась в эту серенькую-рябенькую кофточку, правда, она не думала, что придется столько тащить.

Готово: уже ругают современную молодежь, хоть и не ее лично, но она каким-то образом тоже все еще молодежь. Может, и правильно ругают, но как-то

уж очень это у них легко, приятно и бесспорно. Сама она другой молодежи не видела, да и об этой не может сказать ничего определенного. Ей кажется невозможным делом оптом охарактеризовать даже троих, если их специально не подобрали друг к другу, а не то что миллион или десять миллионов человек. Ее понемногу заедает, и через минуту она ехидно вмешивается: «Прости, папа, можно ли считать столь уж хорошим человека, не выполнившего одну из основных обязанностей: воспитать хороших детей? А если нынешняя молодежь плоха, то чье поколение ее такой вырастило?». Конечно, она так не сказала, а только подумала. Она знала, что после первых пяти-шести слов ее перебьют, поэтому, стараясь втиснуть в эти пять-шесть слов всю суть своей речи, она произнесла что-то торопливо-невразумительное и полубезграмотное. Ее перебили именно там, где она ждала, а потом высмеяли: каждому из них это и в одиночку несложно, поскольку истина их не интересует, а вдвоем – совсем делать нечего.

Их внимание переключил встретившийся подвыпивший мужик, и отец с тонкой улыбкой произнес: «Руси веселие есть пити». И печально завздыхали: да, да, какого воспитания можно ждать от такого отца, какой дисциплины на производстве, каких духовных интересов, каких… Она уже кипела. Ей хотелось крикнуть: да вы же рады, что человек выпил, что можно на него нести, демонстрировать вашу гражданскую скорбь, будь он трезвый, не было бы вам этой сласти!

Она приотстала, чтобы не так было слышно, но невольно прислушивалась. Зато можно было сколько хочешь перекладывать сетку из руки в руку. Они уже перешли к прекрасному:

– Вчера я перечитывала сонеты Шекспира…

– О, это красивая вещь!

– Да, да, вы это очень верно сказали. Именно красивая. И высокая!

– Да, да, и высокая. И какая-то, знаете ли, нежная, что ли.

Оба понурились и печально кивали потихоньку, да, дескать, да, покойник был чистейшей души человек.

– Но, – первым встрепенулся он, – его нельзя понять, если забыть, что он философ.

– Что вы, что вы, нужно постоянно помнить, что он философ!

Вот как! Оказывается, слова имеют совсем другой смысл, если их произносит философ. Если не философ – глупость, а философ – умность. Вот почему она не могла оценить отцовские поучения: она забыла, что он философ.

Вдруг – редкое невезение: надо же ему весной валяться на тротуаре – в чулок сквозь босоножку вцепился сухой репей. Это все равно что быть изувеченной сбежавшим из цирка дрессированным слоном. Она поставила сетку на тротуар – онемевшая ладонь начала гореть – и по частям извлекла рассыпавшийся репей. Отец с Маргаритой Васильевной тем временем ушли вперед.

Дома он сказал с приятным изумлением: «Оказывается, лучший поэт двадцатого столетия – Блок». «Оказывается»! Блока она любила, да и всякого поэта, которого любила «не очень», она все-таки любила в миллион раз больше, чем он своего самого-самого, он их и не перечитывал-то никогда: просмотрел раз, отделил золото от примесей и на этом знакомство закончил. Причем у Блока оказался далеко не Клондайк. А теперь, упоминая Блока, он будет принимать задумчивое и страстное выражение: «Лучший поэт двадцатого столетия!» После разговора с Маргаритой Васильевной в его голосе, движениях появилась томность. Сейчас он полностью под впечатлением ее взглядов, похожих на плато, – возвышенных и плоских.

– Да ведь Блок даже непонятно о чем пишет. Какой-то набор изысканных слов: «Я искал бесконечно красивых и бессмертно влюбленных в молву», – она говорила отцовскими же словами.

– Нет, нет, не упрощай. Маргарита Васильевна прекрасно в этом разбирается, она напрасно говорить не станет. Кроме того, Блок был очень порядочный человек, по-старинному порядочный.

– Да, да, он пригвожден к трактирной стойке… Ты знаешь, сколько у него было любовниц?

Слабости по женской части он и отцу родному не простил бы. И попала в точку: он обиделся. И не удержался на спокойствии и рассудительности, а принужденно-презрительно пожал плечами: что за выражение – «любовниц». И удостоил ее ответа:

– Жаль только, что стихи у него слишком грустные…

– Как ты можешь сказать, что они грустные, если у него непонятно, о чем он пишет?

– Не знаю, что там тебе непонятно. И не знаю, что плохого в том, что они грустные. Грусть тоже имеет право быть отраженной в поэзии.

Ого, как она его расшевелила, если он дошел до такого открытия!

– Может быть, в свое время я его не вполне оценил, – очень честно признался он, – но и тогда я из него кое-что выписал.

Он начал обиженно припоминать. Это был уже искреннейший поклонник Блока. Ничего, в области машиностроения ее влияние нисколько не меньше. Он припомнил и с пафосом прочел: «О пышности я не мечтаю, доволен всем, самим собой. Своим блаженством почитаю не шум веселья, но покой».

– Это не Блок! – возмутилась она. – Разве что в твоей редакции, но даже не пойму, что ты отредактировал. «Доволен всем, самим собой»!

Он с достоинством прекратил разговор. Вообще, это у него здорово получалось: что-нибудь ляпнуть и с достоинством прекратить разговор.

3

Застольную беседу вел, конечно, он, непринужденно мешая поучительное с шутливым: анекдоты о великих людях, их острые высказывания, например ответ Бернарда Шоу красивой пустышке, предложившей ему жениться на ней: «Вдруг наши дети будут умными, как вы, и красивыми, как я?». Это оч-чвнь остроумный ответ! Нелишне бы многим пустышкам узнать о нем.

И тут же серьезные сведения из политической экономии, истории, причем сведения труднодоступные, – чтобы найти одну такую крупицу, нужно очень много прошерстить. Кто, например, знает, что Пугачева казнили не на Лобном месте, а на Болоте? Или что Барклай-де-Толли был шотландец, а не немец, как часто ошибочно считают. Гражданин должен знать историю своей страны, поэтому он сообщал им, какие блюда подавались на пирах Иоанна IV и сколько шталмейстеров и егермейстеров требовал церемониал Николая I (нельзя забывать о его таланте воспитывать в подданных почтительность). И словно бы между прочим напомнить какую-нибудь из старых, да не устаревших истин. Людмилины подруги слушают взахлеб. Это хорошо, из них должен получиться толк.

Людмилин кавалер тоже слушал с увлечением – кавалер чем-то напоминал сэра Остина Чемберлена, которого он хорошо помнил по карикатурам Бориса Ефимова. (Сколь многое он изучил по карикатурам, подумал он с гордостью.) Зато сама Людмила не вовремя отправилась на кухню. И здесь похожа на мать!

Он заподозрил, что Людмила пошла курить, он давно ее в этом подозревал, потому что все ее знакомые по работе курили, но ограничивался тем, что, как бы невзначай, меж другими афоризмами, зачитывал ей высказывания о вреде курения различных ученых, писателей, педагогов и военачальников.

Антрекоты на кухне она спасти успела, но гостей – соседских девочек – было уже не спасти. Отец считал их ее подругами за то, что она здоровалась с ними приветливо, и теперь, онемевшие от тоски, они, наверно, проклинали тот час, когда согласились на его приглашение. Хорошо, она не позвала приятельниц с работы, тем более все они не нравились отцу за курение и нигилизм.

Зато Игорь был на высоте: пресерьезно разглядывал отцовские брошюры, выписки и вырезки. Отец сиял – невыносимо трогательный в своей бескорыстнейшей жажде просвещать.

– А вот каталог моих сокровищ. По нему я очень быстро могу найти папку, по которой я могу за полчаса подобрать материал к любой лекции. Вот, пожалуйста, например: алкоголизм. Так, смотрим на букву «А» раздела «Мораль и производство», так, пожалуйста, – алкоголизм.

Извлекается папка с пронумерованными листами из плотной бумаги, на которые наклеены газетные вырезки, рисунки, есть и много выписок от руки прекрасным полупечатным шрифтом. Вот, например, страница семнадцать: обширная выписка из трактата Толстого «Для чего люди одурманиваются», газетная заметка «Из револьвера по кошкам», – у него есть и забавные истории, необходимые для оживления лекции, и изошутка: тракторист с красным носом, задрав брюхо, валяется под деревом, а трактором правит громадная водочная бутылка.

– Но это и опасные сокровища для незрелого ума. Ему может показаться, что истины и быть не может, если есть столько толков о ней. Я уже не говорю о заблуждениях, но пагубной может быть и истина. Уточню – несвоевременной. В современной молодежи я вижу, может быть, не столько простых заблуждений, сколько несвоевременных для их возраста истин. А молодежь, к сожалению, никак не хочет учиться у более опытных. Даже спросить дорогу предпочитают у тех, кто им равен по уровню развития, – как раз сегодня со мной был случай. И знаете что? – определенный вред здесь нанесли естественные науки: в них каждый день открывают что-нибудь новое, – молодежи и начинает казаться, что это возможно и в области морали. А ведь правила жизни в обществе созданы не природой, а людьми, поэтому они и известны в окончательном виде. Истины этого рода не открывают, а выполняют. Вы согласны со мной?

– Не менее, чем с кем бы то ни было, – предупредительно кивнул Игорь.

– А вот Людмила, – возликовал отец, – не согласна, что проверка экспериментом – критерий только для естественнонаучных истин!

Тут она уже не выдержала, заранее

покраснев от того, что собиралась сказать. Даже голос – чертова психопатка! – немного сел.

– Разумеется, правила движения планет только открыты Кеплером, а правила уличного движения сотворены госавтоинспекцией. И без Кеплера движение планет было бы таким же, а без ГАИ уличное движение было бы совсем другим. Это верно. Но возьмем любую естественнонаучную истину, как ты ее называешь, – она нарочно начала издалека, чтобы успеть успокоиться, пока еще не надо думать. – Например: «все тела падают вниз». Один признает это истиной и будет избегать ходить по краю крыши, а другой не признает. Шагнет с шестого этажа и разобьется. Кому из них лучше? Первому. Так вот, истина – это то, от признания чего люди становятся счастливее, им становится лучше жить, понятно? Критерий истины – счастье людей, любой истины – хоть моральной, хоть естественнонаучной.

– А что такое счастье, ты знаешь абсолютно точно, – завершил Игорь.

– Уже и это успело стать проблемой? – юмористически поднял брови отец.

– Я тебе, папочка, отвечу притчей – в современном, научно-фантастическом роде. Некая фирма начала массовый выпуск роботов – сверхумных, сверхсильных и так далее. Но их гениальный генеральный конструктор был гуманнейшим человеком и очень боялся, как бы кто не употребил его роботов во зло. Поэтому он заложил в их могучие мозги программу: действовать только для счастья людей. И роботы задумались: в чем же это самое счастье? Разумеется, самих людей отстранили от этого вопроса – какой разумный врач станет обсуждать с больным выбор лекарства! Первым делом роботы запретили людям курить, пить вино, стали вовремя укладывать их спать и тому подобное. Но затем и у них мнения разделились. Одни подсчитали, что счастье людей – в спокойствии духа, и стали погружать людей в полусонное состояние наркотиками. Другие нашли, что счастье в преодолении трудностей, и устроили принудительные гонки с препятствиями. Третьи убедились, что счастье человека в профессиональном мастерстве, но им человек уже просто мешал, потому что в мастерстве он никак не мог сравниться с роботом. Четвертые…

– Это чисто по-женски, – с улыбкой, но не без раздражения перебил отец, – переходить от серьезного разговора к пустякам. И знаете, о чем я еще думаю, глядя на свои сокровища: все-таки нельзя зарываться от бурь эпохи даже в бессмертные творения человеческого духа. Эпоха этого никому не прощает. Вот один мой знакомый зарылся в собирание марок и сделался равнодушным к своей работе, а следовательно, и к себе. (Он ужасно любит такие обороты: А – следовательно Б, и можешь всю жизнь ломать голову, почему оно «следовательно».) – И лукаво спросил: – А как вы? Не чувствуете к себе равнодушия?

Она испуганно взглянула на Игоря, ожидая какой-нибудь язвительности, но он ответил со своей улыбкой, как бы смущенной, но и не робкой:

– Равнодушия к работе я, пожалуй, достиг, а вот с равнодушием к себе хуже получается.

Отец шутливо погрозил ему пальцем, а Игорь шепнул ей:

– Сойди, пожалуйста, с моей ноги, а то мне кажется, что ты на что-то намекаешь.

Она облегченно рассмеялась и показала ему телеграмму от тети Фени, – опечатка придала поздравлению какую-то драгунскую пьяную удаль: «рродной малыш».

4

Вот и еще один день рождения позади.

Месяц назад в это время было бы уже темно, а сейчас совсем светло. Улица выходила на закат, багровый с синевой, как набрякший, перетянутый ниткой палец, – в школе мальчишки любили это бурсацкое развлечение. Выше небо светлело, переходило в основной по занимаемой площади тон – оранжевый, потом – подряд – желтый, зеленый, голубой, переходящий в глубокую астрономическую синеву, до полной радуги не хватало только фиолетового. Закат отражался в окнах девятиэтажного дома-башни, отражался разнообразно, потому что разные стекла отражали – и искривляли – разные его участки, и казалось, что в комнатах пылают какие-то невиданные светильники, заполнившие дом сиянием, рядом с которым свет электрической лампочки выглядит простеньким и линялым, как сиротское платьице. Они с Игорем стояли на углу, чтобы контролировать сразу два автобуса. Стояли уже довольно долго, но для их города – средне. С ним – это пожалуйста. Хоть всю ночь.

Рядом была недавняя лужа, уже высохшая, но грязь, хоть и подсохла, оставалась черной и глянцевой. На ней было довольно много следов. Некоторые почти не портили лакированную поверхность, только делали ее более матовой, но некоторые вырезали из нее ровный каблук, как стаканом вырезают кружочки из раскатанного теста. Здесь пересекались две улицы, одна мощенная булыжником, когда-то солидная, когда-то почти центральная – теперь центр ушел к заводу, – а другая немощеная, наверно, всегда была переулком. Дома на когда-то солидной были тоже когда-то солидные: кирпичные, а деревянные встречались только двухэтажные с кирпичным первым этажом. Легко представить, как глазели на эту захолустную купеческую роскошь звероловы или старатели, приходившие сюда пропить свою добычу. Ближайший дом по какому-то каннибальскому обычаю был украшен человеческими головами. Было похоже, будто каменные люди, лежа на крыше, свесили головы и рассматривают улицу, и невольно ищешь пальцы, которыми они держатся за край крыши. Дальше шла бывшая мечеть, тронутая мавританским духом, – кинотеатр «Родина» с плакатом: «Расцветай, Сибирь, – наша родина!» В городских автобусах бытует шутка: «Вы у «Родины» (уродины) выходите?» Особенно в обращении к девушкам. У кинотеатра виднелась афиша, но буквы были настолько японизированы – шел японский фильм, – что прочитал бы ее разве что японец, десять лет проживший в России. Дальше – его уже не видно – скорняжное ателье, в окнах его вывешены металлические круги с чеканкой, под Грузию, – изображения животных, поставляющих свои шкуры для меховых изделий: барана, зайца и лисы. Лиса так укрылась острым хвостом, что стала похожей на рыбу. Игорь зубоскалил, что здесь изображен мех для бедных – рыбий. Еще дальше восьмиугольная площадь, вторая в мире; где первая, разумеется, неизвестно, но в таких городах все достопримечательности всегда вторые в мире, максимум – третьи. Будь это элеватор, церковь или площадь – в мире где-то есть еще только одна такая. Все кирпичные фасады сплошь изукрашены – живого места нет – карнизами, сандриками, а над ними – какими-то подковами, свисающими до земли, полуколонночками, похожими на распиленные вдоль ножки рояля. Кажется, что кирпич немного меньше теперешнего, хотя его трудно рассмотреть хорошенько из-за того, что вся стена исчерчена кругами, отрезками, вертикалями, горизонталями из специальных мелких фигурных кирпичиков. А в общем, улица походила на дореволюционный Арбат, с той разницей, что вдоль нее стояли тополя. В прошлом году их все укоротили под общий рост и отпилили показавшиеся лишними ветки, поэтому теперь, с пучками молодых листьев на опиленных концах, они походили на кактусы, – кактусовая аллея.

А на улице поплоше все дома были деревянные, темно-серые и светло-серые – как папиросный пепел. Некоторые были высветлены до белизны, иногда тронутой зеленью, с резными наличниками, карнизами, похожими на край кружевной салфетки – сбоку напоминали иконостас. Но были и кондовые, без излишеств, с ровными графитовыми бревнами, боком вросшие в землю, так что крайнее правое окно оказывалось на полметра ниже левого. Узоры на домах разнообразные, но, когда приглядишься, начинаешь видеть, что повторяются. Хотя все равно хорошо.

В узорах часто встречается снежинка, вроде той, что раньше вырезали под Новый год из сложенной в несколько раз бумаги, однако попадаются и официальные: довольно похоже вырезанные занавеси с кистями. А есть и какие-то забытые иероглифы. Про их город, про старую часть, как-то даже писали в «Комсомолке». Приятно было.

Скоро полетит тополиный пух, все будет белым и шевелящимся, нельзя будет смотреть прямо, как подобает честному человеку, – придется щуриться, отворачиваться. Один раз она наступила в лужу – под пухом ее было не видно. Наверно, после отпуска пух еще будет летать. Только бы отпустили. Отпустят, не могут не отпустить.

Никогда не думала, что полюбит этот город, а вот же… Впрочем, окончательно это уяснилось, когда город связался с Игорем: улицы напоминали о нем, как они по ним шли, и, с другой стороны, когда она уезжала отсюда, желание видеть Игоря влекло за собой желание вернуться сюда, в город. В школе она естественнейшим образом относилась к своему городу как к временному местопребыванию: он самой природой был предназначен, чтобы в нем кончали школу и уезжали навсегда. Вернувшись сюда по необходимости – после смерти матери она не могла оставить отца одного, – теперь она скучает без него. А в первое время сильно скучала без Ленинграда, – у нее была возможность зацепиться там, предлагали общежитие, и, если бы не отец, она ни секунды бы не раздумывала. Здесь ей казалось вначале, что ее зажали в угол. В родной угол.

Прежде ей в голову не приходило, что в этом городе может быть что-то интересное, хотя здесь была такая явная достопримечательность, как крепость на горе, построенная, как водится, для защиты горожан и со временем ставшая, как водится, политической тюрьмой. Теперь же она любила ходить с работы пешком разными путями, и все было интересно: вот в витрине дорическая колонна, вот полураспахнутые железные ворота с врезанной в них дверью на ржавой пружине. Ворота с железными завитушками, как будто какой-то Самсон выломал их из парковой ограды, а из-за них выглядывает свинья с длинной, как у лисы, ехидной мордой. Деревянные и бетонные завалинки, сарай из ржавого, похожего на сухую марганцовку камня, и вдруг рустованная стена флорентийского палаццо. Каким ветром его сюда занесло? Читаешь вывеску: «Обл…» и еще что-то. А рядом на бревенчатой развалюхе белая доска с фамилией жившего в ней декабриста. И умных людей здесь хватало. Для нее, конечно. Тем более с тех пор как здесь начали выпускать джинсы со знаком качества, город стал не только промышленным, но и культурным центром. (В джинсах человек кажется более приобщившимся к цивилизации.) Вообще, здесь иногда выпускали симпатичные вещицы, особенно вязаные, но обязательно украшали их какой-нибудь такой вышивкой, что ее приходилось спарывать.

Поделиться с друзьями: