Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Муравьиный бог: реквием
Шрифт:

– Чаво хлядишь? Не веришь? Ну, не верь. Людей-то больше, чем свяней, дешевле, што ты думашь? вот и варють… помады варють из людей.

– Ба, человек варить не дастся.

– Не дастся… разве спросють? Тфу ты осподи помилуй, самознай. – Свекольной от загара, сильной, в оборочках с горохами рукой махала к Василевским: – Из таких…

– Каких?

– Каких-каких… таких! Христа продали, неть суда на их…

– Кто, баб?

– Да кто… Кругом они-т… один помрёть, чатыре родють. Де не Абрам, там Мендельсон…

– Чего ты, ба, так странно говоришь?

– Чаво ж я странно? Говорю и говорю.

– Как бабка деревенская прям ты…

– Вот, баба!

Баба, баба, баба-бы… – поддерживал покойник.

– Иди ты знашь куда, Данило? Уговорились помярать, да осподь в небы не берёть, чертей тебе запрячь, на дрожках подвязуть…

Она в Москве не говорила так – на «уть», и «ить», и «ня», а иногда и забывала тут, и говорила «тут», не «туть», теряя языком любимую привычку:

– Вот тут вы мне! Вот тут! Вот где… – И проведёт по горлу мыльной пеной, а дальше «туть» опять заговорит.

Он шёл поднять «лягушку». Найдя в земле, ополоснув брусок, обратно приносил, и под окном пустой, в щебне и мусоре за лавкой, облеплены трухой, берёзовым крестом, кошачьей шерстью, лежали смылки от ненайденных лягух, ручьями клейкой жижи собираясь в пенистую лужу у веранды в дождь.

И громким шёпотом, косясь, чтоб правды о себе не слышали Христа продавшие соседи, говорила:

– Всех оккупировали, ну… Ты посмотри… змяево семя, в правлении хто? Гольдман да Лехаим! Огородились, силы неть на их, попомнишь слово, эти и в потопь найдуть, де рыбки поимать, и сё любусь, не так, как у людей…

И он смотрел на лехаимские участки с подозреньем. Всё, правда, было там не так, как у людей: красиво. Цветочки ровненько цветут, тропинка плиточкой, укроп, петрушечка, салат без зарослей крапивных, а у неё и лебеда, и курья слепота идут на щи:

– Все витамины, что с земли наверх…

В клубнике не растёт чеснок у них, газончик ровненький, как в сказке, на нём под зонтиком, как пляж, чтоб солнце не мешало, дядь-Жениный в полосочки шезлонг, в шезлонге Чехов, то Прутков, то тёти Любы «Мода», то Сашки, что она читает там, и у беседки столик раскладной, переносной, какой под дождик убирают, чтоб не мок, а в солнце рассчитали так, чтоб есть в тени! И даже душ клеёнчатый с баллоном чёрным вместо крыши, в каком за полдень греется вода. Придут с канала – на тебе, прям как в Москве, горячая течёт! И думал: да, живут же люди! Как будто остальные не живут…

– Чаво там воздашься, нашёл?

– Сейчас… совсем на их упрыгал.

– Чаво на их? На их подлезь… откусить бралку пёсий дух?

– Я тут пролезть не дотянусь…

– Де надо, там без вазелина клизьма. И будеть, будеть, жизнь-то ждать. Другая баба, думашь, после этой не дождётся обстирать?

– Да щас…

И, дотянувшись до обмылка, думал: пошла ты с этой жизнью хоть куда!

Она, под козырёк руки оглядывая сад:

– А тень-то… тень-то, ты смотри куда? ну ты смотри, все патиссоны поогнивлют, на пол-участька без свету сидим, хоть в небушко пиши…

От ветки мельбы Василевских тень с полудня вползала полосой нейтральной в её заросший бедный сад, и было невозможно запретить вползать тени, и только скажет тёте Любе иногда:

– Вон, Люба, мельба ваша вся на нас…

– Да где на вас? На нашей же она.

– А тень-то, Люба?

– Да что ж мне – тень теперь спилить?

Она махнёт рукой и губы подожмёт.

И в осень мельбу их считали за свою, когда они на день, на два пораньше с дачи съедут. Хорошее варенье получалось и с грушовки, какая сытной веткой яблочек десертных тоже щедро сыпала на них.

Границами-межами, с участков дальних их участком до чужих, водопроводная

труба несла поливочной воды на всех, и, чтобы до израиловых земель не доставало вод, она то в полную откроет шланг, сведя под ствол соседской вишни пыжло, то вдруг найдёт кирпич, пошлёт поднять трубу у разделительной черты повыше – «проложь низок-то, загниеть-прорветь», – чтоб спал у вражеских низин напор.

– На, ба.

– Куда в тазы кидашь грязьём!

– Я сполоснул…

– Размочишь! Мыло не трава…

«Бум-бум, бум-бум!» – и, стукнув колотушкой напослед в оттяг, до эха, как будто и через канал на Долгопрудном берегу, она опять звала:

– Петруша!

– А?

– Развесь.

И, вдоль повешенного проходясь дозором, выглядывая в солнце пятна не сошедшего Данилина кровья, качая головой, дивилась на него, на жизнь дивилась:

– И чем с мощей молотишь проклятущий? Ну жизь, ой жизь, в могилку поглядишь – как отдохнуть…

Дед, соглашаясь, отвечал миролюбиво:

– Да ладно, бабочка моя.

– Тебе и бабочка твоя. Бяда не лябяда, не выполешь Данило, осподь тебя не взял и чёрть забыл.

На закреплённом проволкой кресте из черенков лопат, заточенном колом, забитым в землю, с обтянутой капроновым чулком литровой банкой вместо головы, распятием над грядками раскинув руки, стояло пугало в саду, и по нему сверяла время в доме – короче тень, длиннее тень, тень у сарая, у калитки, за забором. Петруша, завтракать! обедать! ужинать иди…

– То ль день, то ль жизь прошла – и не видала… Полы ли мыла, Петя, я?

– Да мыла, ба…

– Што мыла, што не мыла, заходили. Одна в горы говны ношу, елики говны, осподи прости. Сымай, как домом входишь, ноги, говорю. Што говорю – не говорю… в врата-то тоже с землями пойдёшь?

– Да я снимаю.

– Сымаишь ты, а глин покойник наносил… Данило, а Данило? Ты, што ль, во саде пляшешь гопака? То, што ли, к Зинкам, можеть, бегашь без порток…

Данила Алексеич отдыхал, молчал, дремал от завтрака к обеду. Петруша представлял, как притворяется, что спит, а сам, пока она в саду, корой мертвячих пят стучит по половицам плясу, звенит половник о дуршлаг, подпрыгивают вёдерные крышки… или до бабы Дергуновой от неё тайком, задами, без порток… и улыбался.

– Што шмяшно? Ой, Петька, бесть в тебе сидить, такая бесть, не дай осподь в дорожку, вон в зеркало поглянь, какая какова…

И он смотрел в зеркальный шкаф, как тянет бесть из зеркала язык, кривляется, смеётся, бабу корчит, рога рукой на голове, бараном: бе-е-е…

Одетое в Данилы Алексеича костюм, какой «ещё носить бы и носить, да в аде наги», распятье пугала скрипело, качалось на ветру, как висельник, размахивая брюками над грядкой. На ниточках, пришитых к рукавам, консервные распахивая рты, позвякивали банки. На левом рукаве, когда идти с кургана, на правом рукаве, когда с крыльца, хвостом указывая дом, сидела, сгорбившись, ворона.

– Петь!

– Чего?

– Сюда иди.

– Чего?..

– Хляди, опять бяду высиживает, гадь!

– А я чего?

– Чаво… полей иди.

И, за собой разматывая кольца шланга, цепляя петлями высокую траву, рывком снимая шапки флокс, Петруша поливал воронье пугало с кружащейся над ним вороной. Дневной напор воды, когда никто ещё по пеклу не включает шланг, за радугой струи давал цветную.

Распятый промокал до нитки, обвисал, смеясь проштопанной улыбочкой чулка. С соломенных пучков, торчащих из пробитых клювом дыр, из потрохов подкладки, высачиваясь, мутно капало под крест, стекало по гороховым стручкам и впитывалось в землю.

Поделиться с друзьями: