Мурлов, или Преодоление отсутствия
Шрифт:
Мурлов хотел поднести выстраданные страницы даме своего сердца, и несколько самоуверенно, что было вполне объяснимо, полагал, что покорит этими страницами ее, благосклонное ко всяким писаниям, сердце. И дались же ему, однако, эти проклятые греки! Пиши про БАМ, про космос, про любовь, наконец! Про что хочешь пиши. Пиши – не хочу. Нет, про греков писал, точно они были его родственники. В ушах Мурлова шумели зеленые кипарисы, бились волны о берег, хрипели, проклиная всех богов, умирающие герои; глаза его краснели и чесались, как от знойного ветра Троады; он дрожал, дописывая очередную главу, как от малоазийской малярии, а в голове клубились тревожные мысли, как ядовитые змейки в гибельных болотах вокруг Илиона. А наутро вставал, убегал в лесок на полчаса, шел в столовку с поэтическим прозвищем «Рыгаловка», а оттуда на работу, ловить зеленых змеек осциллографа, в определенном порядке расписывать буквы и числа, и среди мертвых цифр и змеящихся линий умудрялся видеть что-то иное, чем эти цифры и линии.
Писать Мурлов начал вдруг и неожиданно для самого себя, впрочем, как и для
Мурлов ненавидел телевизор. К тому же, взятый напрокат, а значит, дерьмовый, то без звука, то с одним звуком, что объяснялось отчасти непрерывным его ремонтом, состоявшим, как правило, из удара кулаком по корпусу, телевизор стоял в его комнате, самой большой, и смотреть интересные передачи, большей частью спортивные (по мнению Мурлова, как раз самые неинтересные), собиралось после работы сразу человек семь-восемь. Летом было куда себя деть по вечерам, но зимой волей-неволей приходилось тащиться в общагу. Спорт Мурлов любил в натуральном виде (конечно, не в извращенной форме подготовки рекордсменов) – из-за радостного ощущения силы, гибкости и быстроты, которые спорт дарил ему в обмен на затраченные усилия и время. Приобщаться же с юности к безумному и ленивому племени болельщиков у него не было ни малейшего желания. Да он и не любил жить чужими, как ему казалось, низменными страстями, где он полный раб чужих тел и чужих воль, ему вполне хватало страстей своих, и он хотел тренировать только свое тело и свою волю. Чтобы не психовать, он уходил на кухню и читал там что-нибудь из несовременного, так как обрыднувшее современное в это время орало в его комнате истошным криком, орало так, точно решалась его давно уже решенная кем-то судьба. Прочитал «Илиаду», потом «Одиссею», «Энеиду», «Теогонию», «Сравнительные жизнеописания»… Решил занести на бумагу какие-то встревожившие его мысли, и неожиданно стали писаться строки о греках. И первой мыслью (он это хорошо запомнил) была мысль о том, что если Ахилл погиб от стрелы, пущенной ему в пятку, а пяток он никому не показывал, значит, стрелу эту пустил не враг, а свой. И чем больше Мурлов думал о греках, чем больше размышлял над их судьбами, тем охотнее они шли ему навстречу, и бывало, только сядет он писать, как они толкутся и зудят ему в ухо: «Напиши обо мне! Обо мне! И обо мне!» Тут только успевай записывать. Такие приставалы, право! Будто о них не написано уже! А кончит писать, в окне уже утро синее-синее, и нет никого рядом, только в ушах шумит от возбуждения и усталости. Первое время ему было удивительно – он даже находил в этом какую-то мистику – садиться за чистый лист бумаги, без малейшего понятия о том, что же собственно он хочет написать, и наблюдать, как бы со стороны, за собственной рукой, как она, опережая мысли, лихорадочно спешит написать то, что он будет потом обдумывать и править. Он вспоминал в это время и о строчках Пушкина, и о строчках Пастернака, и о человеке-невидимке. И в те дни ему часто приходило в голову красивое греческое слово «эвдаймония» – блаженство.
В минуты озарения, как в первую встречу с Фаиной, Мурлов видел роман и всех его героев, как на ладони, а точнее – на площади, при блеске молнии, всех сразу, и каждого высвеченного вспышкой до самых темных закоулков души. И тут же спешил занести свои наблюдения на бумагу. Трудно, ох как трудно было оживить героев, когда нет под рукой ни мертвой, ни живой воды, а было только жигулевское пиво да хлорированная вода из крана. Мурлов отшвыривал ручку, сминал листок, и его взору вновь представала сиротская кухня, залитая электрическим светом, с то и дело набухающими и падающими каплями из крана и вечным тараканом на стене. С тараканами боролись нещадно, особенно зимой, когда на борьбу оставалось больше времени. Под батарею клали мокрую тряпку. В мокрое тепло набивались усатые жильцы, а в это время в ванне бешеная струя кипятка била в ведро, затем распахивалась с треском кухонная дверь, и в тихие минуты тараканьего кайфа, без объявления войны, врывался радостный рев Человека-горы, ухающего ведро в батарею, а потом подсчитывающего плавающие трупы. Подсчитав, Человек-гора пил воду из крана и шел в штаб с донесением об успешно проведенной операции и потерях противника, как всегда увеличенных в три раза. Титул «Храброго портняжки» был присужден Феде Марлинскому, неутомимому борцу за чистоту кухни и нравов. Тараканов, правда, от этого не становилось меньше, на место павшего приходили двое. И были эти тараканы для жильцов – все равно что неугомонные греки для богов олимпийцев…
Дело шло к полуночи. За окном было синим сине. В комнате у Феди Марлинского рыдал по-бабьи неутешный Адамо. В комнате братьев Игиных раздавались смех и ругань. На квадрате телеэкрана – квадратная рожа, с бородой, катала круглые фразы о пользе экзистенциализма, не уточняя, правда, где его лучше применять – на футбольных полях или на панельных
стенах, то и дело ссылаясь, за неимением собственных слов, на «Слова» Сартра.Мурлов вернулся на кухню к своим грекам. Сквозь стоны Адамо взвизгивала приходящая зазноба Марлинского – Сонька, рыжая продавщица из Торгового центра. На Новый год она голая залезла на шкаф и кричала оттуда: «А я баба хоть куда!» Как-то Мурлов встретил солнечным июньским днем Федю с дамой, после которой все эти «соньки» казались нонсенсом – хотя почему? – юность есть сплошное нагромождение нелепиц. Тогда у Марлинского была «неделя любви». В белых брюках, в белом нейлоне, из которого рвалось наружу, как кипящая смола, огромное, загорелое, волосатое тело, с черным огнем цыганских глаз, с теплой силой загорелых лапищ – он был неотразим. Женщины таяли в его руках и под его взорами, как снег. Федю обожали и бесплатно кормили в двух буфетах и трех столовках, снабжали дефицитом в ТЦ и в «Академкниге». А про воспитательниц детских садов, официанток Дома ученых и сотрудниц института, в которых еще сильно было женское начало, и говорить нечего. Это был бог, вооруженный до белых зубов знаниями темных сторон светлой женской души и не менее светлых законов механики, летающий на своей «Вятке» в любую погоду на бешеной скорости, которого, несмотря на это, любили все посты ГАИ, и инспекторы не пропускали случая потрепаться с ним о бабах или событиях в Центральной Америке.
Гордился Марлинский своим братом, который был прекрасным конструктором и работал в какой-то закрытой зоне. За невиданно жуткие успехи ему, по словам Феди, карячилась госпремия и докторская без защиты. Как-то раз он приезжал к ним в общагу, весь прокуренный и пропитый, с мешком шишек. Был он точная копия Марлинского, такой же бугай, только с одними усами, без бороды. Славные были денечки!
Сам же Федя «малевал» прекрасные натюрморты и говорил, что в них, если приглядеться, больше информации, чем в портретах. Позже он стал признанным (в Воложилинской области) художником, преподавал в училище, и, почти как всякий художник, не переросший границ отведенной ему области, однажды покинул эти границы, причем никто так и не узнал, на каком виде транспорта и в каком направлении он отбыл.
И сидел Мурлов на кухне, за закрытой дверью, и писал, писал, писал…
– Мурлаша! – растворилась дверь, впустив бас, дух и мощь Марлинского в халате на голое тело. – Мурлаша! Тебе спецзаказ! Напиши для меня главу, а? Про любовь. И чтоб тут же, через стенку, про науку. Очень я эти две вещи люблю. А у тебя почитаю и еще больше полюблю.
– Заказ принят, – ухмыльнулся Мурлов.
– Дозволь глоток воды из краника. Не потревожу?
Глоток длился пять минут, после чего Федя пожелал творческих успехов.
– А мы, грешные, за тяжкий труд примемся.
– Не подкачай, Федя.
Федя, понятно, трудился ради себя, знал бы он, ради чего трудится Мурлов, дал бы парочку советов про любовь и доверительно поведал бы, что нужно Фаине помимо романа, да и вместо него. С Фаиной он был знаком, но считал ее шибко умной, а это снижает градус. Не спросил Федя у Мурлова, ради чего его рыцарский труд, унес свою семипудовую плоть в халате к рыдающему Адамо и взвизгивающей Соньке, и у Мурлова жизнь пошла совсем не так, как могла бы пойти.
Марлинский увлекался выжиганием по дереву и как-то подарил Мурлову дощечку, на которой был изображен сильный мужчина. Мужчина сидел на земле, привалившись спиной к валуну, и столько в его позе и взоре было усталости и отчаяния, что становилось невыносимо жаль его и невозможно глаза отвести от выжженной картинки на самой обычной доске.
…И нет сил отлепить подбородок от ключиц, поднять голову и глянуть в пепельный глаз, прищуренный, с набухшими веками багрового неба и свинцовых песчаных дюн. Море, как зрачок, мерцает в лучах уставшего солнца и, как зрачок, пугает своей тайной. Жутко в него смотреть, будто это зрачок слепого. Обнаженные дюны разметались под влажным морским ветром. За ними грузно ворочается перед сном море. Розовая каемка над морем темнеет, сворачивается, гладкую кожу неба рассекают звезды.
Ахилл сидит на берегу, уронив голову на грудь, и смотрит на прилипший к окровавленному бедру песок. Перед ним лежат двое. Они тяжело раскинули руки и похожи на спящих. Третий застыл у ног: голова уперлась в живот, рука вывернута в желании схватить что-то в воздухе, но другая рука выражает отчаяние, безнадежность и смехотворность этой попытки. Эти трое в полумраке кажутся совсем старыми. Четвертый, еще мальчик, обезображен гримасой боли, и тоже руки залиты черным. Это кровь.
Ахилл лениво смотрит на свою липкую и черную руку, судорожно сжимающую клинок меча чуть выше резной рукояти. «Будто и не моя рука», – думает он, вспоминая Хирона. «Рука пахаря краше руки бога и сильнее руки воина», – говорил старый кентавр. Ну и что? Перед глазами плывут, то приближаясь, то удаляясь, радужные пятна, возникая и вновь пропадая в темноте. Очень хочется пить. А кругом немыслимая сушь, соль и камень. Да песок, песок, песок – насколько хватает глаз. Его стошнило от боли и потерянной крови. Он лег на песок, передернулся, спиной почувствовав место, где запеклась кровь, закрыл глаза и провалился в темную кружащуюся бездну.
Разбудили его шакалы. Звериный инстинкт подбросил его, и первое, о чем он подумал: не смытая кровь – к беде. Шакалы прыснули в стороны, но тут же остановились враждебным полукругом. И их мучает жажда. Ахилл сделал шаг. Нога увязла в остывшем песке с хрустом, как меч в теле. Медленно, не обращая внимания на идущих следом шакалов, он побрел к морю. Почувствовав ногами воду, он плашмя упал в темную соленую жидкость. Ему показалось, что упал он в лужу теплой крови. Он захлебнулся и его вырвало водой.