Мурзук
Шрифт:
Он пожал плечами:
– Странное занятие!
Она уже насмелилась было что-то в свою очередь спросить, но вдруг осеклась. Старик не желал скрывать своего презрения.
Сказала только:
– Доброй работы! – и опять вся вспыхнула.
И, только отъехав уже довольно далеко, прокричала рывками:
– Очень! Люблю! Ваши! Картины! – и поспешно заработала веслом.
– Много ты в них понимаешь! – сердито проворчал старик. – Ленинградская, видно. Откуда меня знает?
Он отложил кисти. Сидел прямой и строгий, устремив невидящий взгляд поверх воды.
– Доярка! Луну –
Легкая стайка пестрых куличков-камнешарок промелькнула над водой и рассыпалась по берегу. Глаза художника осветились радостью: он знал этих птиц и любил.
Кулички разбежались, и каждый, покланявшись всем тельцем на тоненьких ножках, стал суетливо осматривать каждую щепочку, каждый камешек на песке. Шарили носом, что-то выхватывали оттуда и быстро, незаметно проглатывали.
Один подбежал совсем близко – старик не двигался, чтобы не спугнуть робких птичек. Куличок сунул голову под слегка приподнятый серый пласт высохшей тины. Протиснулся под него весь. Видимо, старался приподнять край.
Но пласт был велик и тяжел для него.
Куличок вынырнул наружу, отряхнулся и несколько раз тоненько свистнул.
Сейчас же со всех сторон к нему подбежали, мелко семеня ножками, товарищи; дальние подлетели.
Куличок опять нырнул под пласт – и все его товарищи за ним.
Поддавшись их дружному напору, пласт поднялся. Край его обломился, и кусок зеленой сысподу тины опрокинулся на песок.
Кулички сейчас же осыпали его и быстро-быстро заработали носами: тыкались ими в сырую, мягкую подушку тины, собирая обильную поживу.
Широко улыбнулся старик.
– Ах вы молодцы! Ах вы… смешные человечки!
Когда камнешарки улетели, он с жаром принялся за работу.
Вечером вышел на крылечко с томиком давно знакомых стихов.
Сел, закрыл глаза. Но чего-то не хватало.
– Котофей где же? Ах да!..
Вспомнил, что днем сам просил унести кота.
Тишина была неприятна: маленькая песня Черноголовки не наполняла ее уютом.
Попробовал думать о другом – нет, мысли возвращались к погибшей птичке. От нее вели к думам о себе.
– Странно все-таки. Ведь лет поди с четырнадцати не слыхал Черноголовки, а сразу узнал ее песню. Впадаю в детство: близкое забывается, давнее свежеет в памяти.
Одна за другой вставали картины прожитого.
Глухой провинциальный городок, кудрявые яблочные сады за деревянными заборами. А кругом – темной стеной таинственный лес. Старики говорили: «семь верст до небес и все лесом». А вширь он «до края света».
Лес, населенный страшными зверями, легкокрылыми птицами.
Зеленое царство бабы-яги, леших, водяных, кикимор, шишиг – всякой нечисти. Страшный, но непреодолимо манящий.
Гимназистиком в серой блузе, в штанах из чертовой кожи, опоясанный ремнем с прямоугольной желтой пряжкой, увлекся собиранием птичьих яиц. Сколько даром загубил прекрасных жизней!
Жадные детские глаза пленились маленькими живописными чудами – яичками певчих птиц. Хрупкие живые самоцветы, совершенные по форме, теплейших цветов и оттенков.
Старался сохранить для себя эту красоту: «Остановись, мгновенье,
ты прекрасно!»Глупая затея: чтобы сохранить яйца, приходилось их выдувать, а от этого они теряли свою неуловимую живую прелесть. Оставались скорлупки – холодные, мертвые.
Зимой часто открывал заветные коробки – полюбоваться своим хрупким богатством. И всегда щемило сердце: не то! Нет, не то!
Неужели, чтобы сохранить прекрасное, надо убить в нем душу – жизнь?
Собирал, сушил цветы. Мертвый гербарий раздражал еще больше.
Живопись разрешала мучительный вопрос: не убивая, переносила живую душу в краски, создавала образы красоты.
Академия художеств. Величаво-прекрасный, но холодный, запертый на все свои бесчисленные замки и запоры, двери и ворота царский город.
Калейдоскоп заграничных впечатлений. Рим, синее море Неаполя, гондолы и дворцы Венеции.
Париж. Чердачная жизнь Латинского квартала, богема, кабачки Монмартра – все как страницы переведенной с чужого языка, давно прочитанной книги.
Но везде и всюду одно: безумная охота за неуловимым. И везде перед глазами – дикий родной лес, так не похожий на леса и парки Европы. И населяющие его таинственные существа без души, без обличья – родные братья тех, что в парках давно воплощены в прекрасных статуях.
Пришел отказ от кабаков и богемы, настала жизнь отшельника-аскета. Росло мастерство. Но все то же разочарование повторялось: пока пишешь картину, видишь как бы живое яйцо – краски, согретые душой и страстью. Закончен труд – и померкли краски: не удалось им передать самого главного, всегда неуловимого. Осталась холодная, мертвая скорлупа.
Куда же девается священный пыл творческого порыва? Вытекает, умирает, как живое содержимое яйца?
Нет, так не может быть! И растущий мастер понял: теперь он пьет содержимое яйца – питательный источник жизни не пропадает, не всасывается в бесплодную землю. Пусть его картины – только мертвые скорлупки. От картины к картине он становится искусней, краски начинают оживать – скорлупа наполняется таинственной жизнью.
И вдруг опять все исчезало.
Пришел день: изнеможенный голодом и непосильным трудом, он швырнул кисть в угол и бросился на кровать. А утром взглянул на картину холодными глазами отрекшегося – и сам поражен был тем, что сделал: краски жили, неуловимое воплотилось.
Признание пришло скоро. Писал он все то же: таинственные недра уходящего «до края света» родного леса, лесную сказочную нечисть родного народа – мечту свою. И его детства мечта вдруг оказалась необходимой чужим людям европейских городов – людям, никогда не видавшим таких лесов.
Пришла слава.
Пожар войны и встречный огонь революции – там, на далекой родине. Но блестящие парижские салоны держали крепко. Туманилась голова.
Вернулся, когда жизнь на родине была перемолота. Стариком. На готовое.
Приняли. Устроили выставки. Называли непревзойденным мастером. Но ждали от него еще чего-то.
Большие годы сказались: устал. Покоя хотелось, покоя прежде всего.
Поехал в родной городишко: отдохнуть, подумать, может быть, начать сначала.
По-прежнему, привычно работать не удавалось и здесь.