Музей Совести
Шрифт:
Вот ведь парадокс: я – был, но меня – не было.
Никто не знал о моём сегодняшнем существовании. Да, собственно, и знать об этом было некому. Понимать, что ты никому в этой жизни не нужен – страшнейшее из чувств. Жить среди людей одиноким волком – невыносимо трудный экзамен для мальчика-подростка. Даже если он готовится вырасти и стать настоящим мужчиной.
Когда становилось совсем нестерпимо жить в молчании среди оживленно разговаривающих друг с другом людей, я перебрасывался двумя-тремя предложениями с ровесниками – они часто приходили в музей шумными классами. Вскоре, однако, я стал замечать, что мы не понимаем друг друга.
Антоша Глебов, одинокий и покинутый, незаметно оторвался от того мира, в котором они вращались ежедневно.
Этот относительно безопасный мёртвый мир, выбранный мною взамен живого, но опасного, сжимал меня в своих величавых холодных объятиях каждый день и каждую ночь. Он ни на секунду не приближал к себе, но и не удалял. Оставался миром в себе, миром для себя. Но не со мной. Не для меня. Холод и равнодушие вечного молчания становились отчётливей и подавляли с возрастающей силой.
Мне, подростку, становилось тесно и душно в этом прекрасном, но неживом мире. Отсутствие свежего воздуха, ежедневного общения, замкнутость пространства угнетали день ото дня всё сильнее. Страх быть пойманным и разоблачённым леденил грудь. Медленно, но верно этот страх становился навязчивой идеей. Где-то далеко замаячила печальная перспектива сойти с ума.
Одежда снова истрепалась до невозможности, и я часто ловил на себе косые взгляды служителей музея. В основном это были женщины, а от женского взгляда тяжело скрыть своё состояние. Они замечают многое. И даже больше. Они замечают не просто твою одежду, а твою суть. Тебя, нагого, спрятанного за потрёпанной одеждой.
Комнату в гардеробе, где я время от времени брал подходящие вещи, закрыли на замок. То ли недосчитались чего-то, то ли по какой другой причине, но теперь на тяжёлой деревянной двери висел простенький , совсем не подходящий к ней алюминиевый замок. Замок, преградивший мне доступ к чистоте и комфорту. Ограничивший, в который раз, часть моей жизни, сузив её до положения пленника, отчётливо чувствующего своё плачевное состояние. Жизнь в очередной раз поставила меня к стенке и больно сжала со всех сторон отсутствием свободы выбора.
Я начинал задыхаться, остро чувствуя свою обособленность, оторванность от мира живых, всё больше тяготясь одиночеством.
Мне захотелось как можно скорее покинуть мою добровольную тюрьму. И теперь, по истечении долгого времени в моей голове сформировалась другая цель – обрести свободу от свободы. Та свобода, к которой я стремился, убегая из детского дома, уже не казалась мне настоящей свободой. За долгие месяцы скрытой от посторонних глаз жизни в Эрмитаже она казалась мне не чем иным, как большой, красивой, комфортной, но – тюрьмой. Видимо, я просто перерос моё сегодняшнее положение добровольного пленника. Жизнь активно подталкивала меня к принятию другого решения. Осознания себя и окружающего пространства. Требовала изменения моего дальнейшего существования.
Приближалась осень. Счёт времени я не вёл, но определил это по желтеющим за окнами музея деревьям. Я стоял около одной из моих любимых картин, «Возвращение блудного сына». Среди картин голландских художников, представленных в Эрмитаже, я заметил и выделил её не сразу. Но всё чаще в своих многокилометровых прогулках по залам музея я останавливался рядом с ней и задумывался над судьбами изображённых на ней людей. Потрёпанная одежда героя картины, раскаяние во взгляде, ожидание счастья воссоединения с семьей – всё это чем-то напоминало мою судьбу. Ошеломлённый, я сделал карандашный набросок с картины Рембрандта, сложил его вдвое и убрал в карман моей старенькой курточки. Бумагу, как и карандаши, я подворовывал
в реставрационных мастерских. Большой толстый альбом для рисования, взятый мною из гардероба, я давно исписал, а наброски с картин великих мастеров, за неимением места хранения, с сожалением выбросил.Один за другим.
Переживая и казнясь.
С подрагиванием рук.
Рисовать мне, как и бабушке Алине, нравилось с раннего детства. И здесь, в музее, я использовал неограниченное количество свободного времени и перерисовывал на бумагу понравившиеся мне сюжеты картин. Рисунки я носил с собой не все. Особенно, на мой взгляд, удавшиеся складывал в карман. Неудачные тут же выбрасывал в корзины для мусора.
Время от времени, наводя порядок в сильно оттопырившихся карманах, я доставал всё нарисованное, перебирал, сортировал, часть опять выбрасывал, чтобы освободить место для новых набросков. И всё время мечтал о мольберте, подаренном мне бабушкой на моё десятилетие и оставленном в нашей квартире. Мечтал о своём письменном столе, где в выдвижных ящиках были аккуратно сложены необходимые вещи: три коробки с карандашами, несколько коробок с цветными мелками, два альбома с марками, тюбики с красками, стопки бумаги, ручки, линейки, ластики, оловянные солдатики и много чего другого, нужного подрастающему мальчику. Всё это осталось в далёком прошлом, которого, кажется, и не было. Или было? А может быть, всё это мне только снилось – и ласковые родители, и любящая бабушка, и школа, и мой письменный стол?..
Нет, это был точно не сон. У всех детей есть или были родители и бабушки-дедушки. И у меня тоже. Были, а сейчас нет. Злая судьба унесла от меня счастье жить с семьёй.
Счастье быть кому-то нужным.
Радость быть любимым.
И от таких мыслей и воспоминаний становилось горько и обидно. Слёзы текли по моим давно не мытым щекам.
Заливали лицо.
Капали на грудь.
Откладывали в душе ещё одну толику печали.
Морщинку грусти.
Складку взрослости.
Душа рвалась на части от тоски, сгорала без любви, томилась без общения.
Рассматривая в сотый, наверное, раз, босую ногу стоящего на коленях человека, изображённого на картине, я раздумывал о том, что скоро и мне придётся ходить босиком. Найденные когда-то в гардеробе ботинки совсем развалились. Последнюю футболку и маленькие, разрезанные по бокам детские трусики я давно уже выбросил – они источали ужасный запах немытого тела и нестиранного белья. С рубашкой, спрятанной под лёгкой спортивной курткой, я хотел расстаться на следующей неделе. Рукава её обтрепались, половины пуговиц не было. Мой внешний вид мог, независимо от моего желания, подтолкнуть меня к печальному концу. Именно этого нельзя было допустить. Именно этого я панически боялся, ожидая каждую минуту грозного окрика. От любого служащего музея.
Печальные размышления, навеянные картиной, увели в страну грёз, и я не сразу почувствовал рядом чьё-то присутствие. Подошедший к полотну великого живописца человек стоял чуть сбоку от меня и излучал спокойную силу. Он стоял, смотрел на ту же картину, что и я, и уходить, кажется, не входило в его планы. Я скосил в его сторону глаза и немного успокоился – рядом находился просто один из посетителей музея. Не собираясь ни с кем из посторонних делить место возле «своей» картины, я решил отойти и позднее ещё раз вернуться в зал, но не успел сделать шаг в сторону, как услышал густой и очень приятный мужской голос, обращённый явно ко мне:
– Неужели подростку интересна такая взрослая картина?
– А чем, по-вашему, должны интересоваться подростки? – неожиданно дерзко вопросом на вопрос ответил я и с опаской поднял глаза на незнакомца. Стоящий рядом мужчина не казался страшным или опасным. И что странно – он улыбался. Набрав в лёгкие побольше воздуха, я приготовился его выслушать. В голове же крутилось, как при малейшем опасном движении незнакомца можно быстро удрать. Верить ему у меня не было оснований. Хотя и не верить – тоже. А поговорить ох как хотелось. Просто поговорить.