Музей заброшенных секретов
Шрифт:
Раньше она бы так не спросила, не было в ней этой покорной, сжимающей сердце готовности быть выставленной за дверь, если помешает, — та Дарина Гощинская, которую узнавали на улицах и просили автограф, могла кому-нибудь помешать, только если сама этого хотела, имела право мешать… Девочка моя, если б ты только знала, как мне тебя жалко — до кома в горле…
— Еще раз такое спросишь — задам тебе трепку!
— Кулаком? — вроде бы немного оживает она, почуяв игру.
— Почему кулаком — сапогом.
— Это чтоб синяков не было?
— Ага. Как можно на такой красивой попе оставлять синяки?
— Эстет, блин! — наконец фыркает-таки моя грустная девочка. — Хорошо, по дороге загляну в охотничий магазин, гляну, какие там сапоги…
— Там не такие. Правильные — это солдатские, кирзовые.
— Садист. Они что, крепче?
— Еще бы. Краса и сила. Два в одном.
Снова смешок, а потом:
— Котя?
— Мм?
— Я тебя люблю.
Вот и всё, и ничего мне больше не нужно знать. Такой яркий, сплошной накат тепла — сижу в машине, как в ванне, и улыбаюсь, как идиот: золотистым прямоугольникам на снегу, и величественно опрокинутым, как декорации к античной
— Ты там кому бибикаешь? — спрашивает Лялюшка.
— Это я салютую. В твою честь. Сейчас еще быстренько порву своего Николая Семеновича на немецкий крест, чтобы нам не мешал, и сложу его тленные останки к твоим ногам.
— Что-то ты слишком агрессивным становишься. К ночи?
— Лялюшка. Мой ляленыш, чудо мое милое, я уже по тебе соскучился.
— Это ты чудо. Хорошо, еду в «Купидон».
— А я лечу. На крыльях любви. Уже выпускаю шасси.
— Шасси? Это так теперь называется?
— Фу, бесстыдница!
— Будь осторожен, на дорогах скользко.
— Буду. Обещаю. Целую.
— И я тебя.
Мои пальцы больше не дрожат — поворот ключа, и мой любимый, послушный «гольф», чудесная машина, радостно взвизгнув, будто заждался, срывается с места. На выезде из арки, где мне нужно притормозить, приникший к земле, как йог, головой в плечи, котяра — недалеко и убежал! — провожает меня недоверчивым, как у Юлечки, взглядом. Еле сдерживаюсь, чтоб не помахать ему через окно: хорошего вечера, обормот!..
…Что-то они обсуждают, Адька и этот лисьеподобный дядечка со скорбным ртом и жиденькими бесцветными волосами под цвет залысин (как его зовут, я уже забыла), Адька достает какую-то папку, шуршит листами бумаги, дядечка достает очки и цепляет на нос — все это как за стеклом. Не могу я вслушиваться, не могу принимать участие в разговоре. Только лакаю вино, как воду, и время от времени, когда дядечка с сомнением поглядывает на меня из-под очков, подтверждаю мирный характер своего присутствия вымученной улыбкой — помогает привычка держать на камеру выражение лица под контролем. Поскорее бы он уже уходил. И воротничок у него несвежий.
— Почему ты не ешь? — заботливо спрашивает Адька.
Почему? Да потому, что мне и без еды тошно. Прямо физически тяжело сейчас — давиться кусками чьего-то мяса. Какого-нибудь невинного теленка, во цвете юности получившего кувалдой по голове. Будто спускаешь по пищеводу камни, которые так и останутся лежать там в желудке навеки. Снова молча улыбаюсь, на этот раз прося улыбкой прощения, — и снова хватаюсь за бокал с вином, как за поручень в разболтанной маршрутке (в этой кофейне, как в маршрутке, полно народу, и так же пахнет — мокрой одеждой и табаком). Вот так люди и спиваются.
Вадим бы меня не принял, если б знал, с чем я к нему пришла. Можно не сомневаться — спрятался бы и телефонную трубку б не брал. Он и так в последнее время меня избегает — неужели думает, что я буду предъявлять ему за Владу какие-то счета? Сразу же, словно оправдываясь, ринулся отчитываться передо мной за Катруську — мол, недавно с ней виделся и на каникулы возил ее в Швейцарию кататься на лыжах, как мило с его стороны. Будто бы я этого раньше не знала, от Нины Устимовны. Говорил и говорил, словно боялся, что я его перебью. И какая Катруська уже большая, и как там, в Альпах, за ней ухаживал немецкий мальчик. Только я от Н. У. знала и кое-что другое — что, кроме Катруськи, с ним еще летала и его массажистка, некая Светочка. Ну что ж, жизнь продолжается, и не век же в трауре ходить, верно? Мужчина, привыкший к моногамной связи, пропадет, как зверь, выпущенный на волю из зоопарка, — кто-то должен присмотреть за осиротевшим дядькой. Светочка так Светочка. Хоть я и не думаю, что для девочки это подходящая компания.
(Мне вообще не хочется думать, что из нее может вырастить Нина Устимовна, — слишком хорошо я знаю, сколько сил в свое время потратила Влада, чтоб высвободиться из-под материного влияния. Если только она действительно высвободилась, если такое вообще возможно.)
Господи Боже, чем, ну чем мог ее этот Вадим очаровать?!
Адька, заметив, что мой бокал пуст, молча подливает из бутылки, не дожидаясь официанта, — Адька умеет обращаться с больными, редкий талант для мужчины. Да нет, он просто меня любит, мое солнышко, зайчишка лопоухий, а я — сволочь неблагодарная, аж слезы раскаяния вдруг подступают к горлу, пощипывают в носу: Адюшка, родной мой!.. И чего здесь сидит этот поношенный лис, когда он уже уберется прочь?.. О черт, это что же, я так быстро опьянела?.. Уже и небо онемело, словно затянутое металлической пленкой, — нужно все-таки что-нибудь погрызть, лучше всего хлебушка с маслом, жир нейтрализует алкоголь, этому меня еще Сергей учил. Или, может, не Сергей, а кто-то другой?
Хуже всего, что я теперь не могу отделаться от паскудной, гнилой мысли — словно на колготках появилась «стрелка» и ползет, ничем ее не замажешь, — а как бы вел себя Адька, если бы вдруг погибла я?.. Одичал бы, тоже искал бы замену? Что ж, у меня хотя бы нет ребенка, это уже плюс. И картин после себя я тоже не оставлю — а ретроспективы телепередач, слава богу, никто еще не додумался устраивать: телепередача умирает в то мгновение, когда гаснут титры и начинается реклама. То же и с человеком: как только могила засыпана, начинается реклама, покойный становится информационным продуктом, и уже невозможно отличить ложь от правды. И чем дальше, тем меньше на это надежды. Как и на то, чтобы отыскать когда-нибудь
те Владины картины с франкфуртского рейса, — на что у Вадима, по его словам, «сейчас нет времени». Выборы же на носу, неужели я не понимаю? Нет, я не понимаю. Хоть убей, не понимаю и никогда не пойму: как можно было почти четыре года прожить с Владиславой Матусевич — и даже не догадываться, с кем ты жил.Ее посмертную выставку в Нацмузее Вадим, правда, организовал, нанял куратора — хвалился, самого лучшего (у Вадима всегда все самое лучшее!), на самом же деле просто наиболее раскрученного: я тогда напрасно пыталась ему втемяшить, что это не одно и то же. Именно от того вернисажа впервые повеяло на меня, как несвежим дыханием из раскрашенного рта, каким-то вульгарным, купеческим душком, что при жизни к Владе не прилипал: не нужен там был громыхающий рок-ансамбль при входе, все те музыканты в шлемах летчиков, потом слонявшиеся по залам с благостно обдолбанными улыбками, ни готического вида девицы с корзинами живых роз, которыми они зачем-то посыпали пол (креатив модного куратора, знающего, как раздуть смету!), и видео, нарезанное, как салями, из роликов тех европейских музеев, где выставлялись Владины работы, тоже было каким-то безвкусно претенциозным, словно реклама турагентств, и так народом и воспринималось: «А это хде, хде?» — с ожившим интересом — куда большим, чем к развешанным по стенам полотнам, — переспрашивали у своих спутников толпящиеся перед экраном дамы, выряженные как на гламурную фотосессию, некоторые даже с боа из перьев — в тон к платью — на плечах, впрочем, было среди них несколько и взаправдашних красавиц, как всегда на вернисажах, и все показывали на чью-то модельку с белыми, как лен, волосами в конский хвост, что это, мол, настоящая проститутка — из Крыма, из ялтинской гостиницы. Проститутка, или кем там она была, быстро окосела от дармового вина и плясала соло перед рокерами в шлемах — на удивление пластично, будто пантомиму изображала, мне она как раз понравилась, думаю, и Владе понравилась бы тоже: проститутка действительно была настоящая. А так публика была странная, пестрая, как винегрет, — дипломаты, политики, чиновники, банкиры, художники, журналисты, — заполнив собой залы, слившись своим разноцветным мельтешением с картинами на стенах, эта публика как будто образовала с ними какое-то новое химическое соединение и таким образом незаметно подменила, сфальсифицировала Владу — Владу, которой уже не было и до которой этой публике не было, собственно, никакого дела. Я не увидела там почти никого из ее друзей, из тех, кто просто ее любил, — возможно, их не пригласили потому, что к «випам» они не принадлежали, — зато увидела нескольких ее коллег-художников, которые при жизни с готовностью утопили бы ее собственноручно в луже, еще и голову бы придержали до последней судороги, а теперь с такой же готовностью наговаривали журналюгам на диктофон про свою с Матусевич многолетнюю дружбу, подрезая края своих словесных групповых снимков так, чтобы самим оказаться не просто одного роста с покойницей, но едва ли не повыше, и уже прозвучало и несколько раз было повторено слово «поколение», а то, что повторяется достаточно часто, как известно, перестает быть враньем… Не было среди приглашенных и стареющей Риты-Марго, «святой Риты», всем известной консьержки при художественных мастерских на Печерске, которая всегда была готова хоть нянчить маленькую Катруську, пока Влада рисует, хоть бежать для Влады за молоком, — такие добрые ангелы есть у всех, кто чего-то достиг в искусстве, публике они преимущественно не видны — самоотверженные, безотказные тени, все эти редакторши-гримерши-монтажерши, кого редко вписывают в программы и каталоги, разве что мелким шрифтом где-нибудь на задах, куда никто уже не заглядывает, но на них-то все и держится, это они склеивают, как ласточки гнездо своей слюной, все здание, на фасаде которого красуется славное имя, и про Риту-Марго Влада всегда говорила, что вот она-то и есть идеальный тип «жены художника», — видать, сравнивая ее мысленно со своей родной матерью, прожившей в такой роли всю жизнь без особых на то данных, тогда как Рите-Марго, со всеми ее данными, не повезло на мужа-художника, и вообще, кажется, не повезло ни на какого мужа, а только на слепого сына, который что-то там шил или клеил в артели инвалидов… На вернисаже Н. У., хоть и сильно сдавшая посла гибели Влады, все еще выглядела достойно: черное платье, черная кружевная шаль, жена и мать художников, — жаль только, что покойных. Вот как раз ей там все понравилось, все было, как она хотела: Дарочка, выдохнула она мне в туалете с откровенным восторгом, ты подумай, у нас аж шесть народных депутатов!.. Я как раз промокала салфеткой грим перед зеркалом, и мне стало так ее жалко, как могло бы быть жалко слепого сына Риты-Марго, если бы он вдруг появился среди публики, но от мысли, что в этих шести гребаных депутатах (Вадимова работа!) она видит смысл и оправдание не только своей, но и Владиной жизни, в следующую же минуту навалилась такая пустота, что захотелось плакать — не для того, чтобы выплакаться, а так, как вот сейчас: без надежды когда-нибудь перестать, тихим слезотечением, как осенняя морось, ле санглё лён де вйолён, пардон май френч, Нина Устимовна… С тех пор как я вышла от Вадима, мне хочется плакать именно так, а этого ни в коем случае нельзя себе позволять — уж лучше пить.
Так-так, а масло, которое я сожрала, похоже, предназначалось для всего стола, ах как нехорошо получилось, — дядечка лисячьей породы нацеливается ножом на опустевшую масленку, и на его блестящей физиономии, которую тоже бы не мешало промокнуть (и от чего это он так упрел, если из дверей так дует, что меня всякий раз, когда они открываются, бросает в дрожь?), вырисовывается неприкрытое разочарование: снова что-то выхватили у него из-под носа, и так всю жизнь! Ага, отсюда, значит, и тот скорбный рот обойденного судьбой — всю жизнь недоливали в миску, но зачем же так потеть-то, а? У него небось и руки мокрые, теперь припоминаю, что при знакомстве не подала ему руки, инстинктивно уклонилась, кивнула только… Чего-то я злой становлюсь пьянея, это что-то новенькое, не было со мной такого раньше, но что-то мне, ей-богу, обломалось всех жалеть, какие-то жалельные тренажеры во мне, видно, повредились и требуют ремонта… Адька машет рукой официанту, лысый откидывается на спинку стула и мелко, по-лисячьи смеется: хе-хе-хе. Как говорил наш оператор Антоша: спасайтесь — трезвеем.