Мужчины и женщины существуют
Шрифт:
“Существуют мужчины и женщины”, — с какой-то необычайной стройностью и прозрачностью мысли подумала Тулупова, как будто этим утверждала наличие их в мире. — Существуют мужчины и женщины, они существуют, как гектар земли, как гектар километр на километр, или как сотка, или как десять на десять, или как метр на метр, но никто не дал им измерения, и они не знают, как себя считать, может, так, может, по-другому”. На минуту ей показалось, что она что-то точно знает. И может различать шум, шорох, говор любви, вообще, она знает, что это такое. Вот так просто знает. И может об этом спорить, как эти двое внизу. Ей также известна главная мера всех человеческих мер — любовь, как выученная отличником таблица мер длины. Километр на километр, сто километров на сто или метр на метр. Она ее знает. Вдруг. Знает ее размеры, границы, слова.
“В присутствии троих вместе, в день пятый от шаббата, в 24-й день месяца элул, года 5768-го от сотворения мира, по отсчету, что мы отсчитываем здесь, в городе Москве, стоящем на Москве-реке и на реке Яузе и на водах источников, предстал перед нами муж Аарон, прозываемый Сашей, Александром и Аркадием,
Свидетели были: Рувен, сын Михаила, и Рахамин, сын Рувена. И разрешена женщина, упомянутая выйти замуж по прошествии 92 дней распознания за всякого человека, кроме коэна. Это свидетельство не является подтверждением еврейства мужа и жены. Все это действительно, верно и в силе”.
“Дорогой, Павлик. Ты это сможешь понять. Может быть, ты это знаешь уже, но сегодня мне позвонила Марина Исааковна Шапиро и сказала, что Арон умирает от рака. Его положили в больницу под Мюнхеном. Оказывается, он приезжал и уже знал, что ему жить осталось недолго, но он думал, что у него есть год, или около этого, а оказалось, что нет ничего. Ничего нет. Как горько. Вот так бывает. Часы идут, а потом раз и не ходят, и все. Как это, Паша, вы там, на небе, все знаете? Все или не все? Марина собирается к нему ехать и сидеть с ним до самого конца, но кто ей даст визу — она никто. Ни жена, ни друг, и сам Арон говорит, чтоб не приезжала, а она знает, что он один. Дети в Америке, хорошо, если приедут на похороны. Я набралась наглости и позвонила Хирсанову, все объяснила, и он, молодец — сегодня Марина идет куда-то рядом с МИДом, в какую-то контору, и ей дадут паспорт, синий, дипломатический, включат в какую-то делегацию и она получит визу спокойно. Как хорошо, что у нас так развита дружба и связи. Все можно обойти, когда надо. Мы с Мариной вспоминали этот развод, и она прочитала разводное письмо, по-ихнему “гет”, и я его прямо в эту тетрадь записала, все как есть, даже с номерами паспортов, такое оно красивое мне показалось. “Москва стоит на реке…”, она до сих пор у них стоит так. Аарон Соломонович, это на самом деле, а так в Москве он жил как Александр Семенович. И вот все. Мы вспомнили всю эту процедуру, как с Марины велели снять все побрякушки, кольца, серьги и велели ходить, подняв руки ладонями вверх, по небольшой комнате, квадратов двадцать. Перед этим их долго устанавливали друг против друга, как будто это имеет значение. Раввин с седой бородой и в шляпе говорил — чуть сюда, нет, еще чуть-чуть. Почему-то эти десять сантиметров имели значение. Потом Арон кинул ей разводное письмо, которое подготовил сойфер, пока мы ходили в ресторан в синагоге. Он кинул, она поймала, и раввин говорил ей, чтоб она держала эту желтую бумагу над головой и перекладывала из руки в руку несколько раз. Потом он попросил зачем-то подержать его под мышкой, и она шла к окну и обратно, и какое-то красное солнце прям светило на меня. Я видела, что Марина улыбалась. И я тоже. Почему-то было весело, а раввин попросил еще повторить — пройти к окну, потому что ему показалось это неубедительно. Потом Арон объяснил, что все должны видеть, что женщина свободна. Это письмо на свободу. Все, лети, как птичка. Лети — лети. Марина сказала, что это самая красивая церемония в ее жизни, что все виденные ею свадьбы пустяк, и если бы была возможность все повторить еще раз, чтобы рассмотреть повнимательнее, она бы еще раз замуж вышла. Это точно было как-то особенно, два седых человека, которые много лет назад любили друг друга, теперь расходились, получали свободу, которая и так у них была. И вот Арон теперь умирает как свободный. Ему это было важно, потому что еврейский — грех оставить женщину, связанную с ним, причем не важно, были они в браке или нет, жили вместе и этого достаточно. Он сказал, что ощущал ее как жену всегда и жалеет, что не уговорил уехать. Если бы она уехала, Павлик, я бы ее не встретила, когда приехала в Москву, и не стала бы работать в библиотеке, и вообще все было бы иначе. Об этом страшно подумать. Если бы я тогда не поехала бы в Желтые воды, просто заболела, с детьми это просто, пожалуйста, если бы ты не утонул, если бы, если бы, если бы… Я вот подумала о себе и кто мой муж? Сережа? Точно не Стобур. Я не очень в этом понимаю, да и не важно, Павлик, как это все объясняется, но когда свидетелей спрашивали: “вы видели, что передан гет”, и меня спросил раввин, и все сказали “да”, я поняла, что мы связаны. Все. Очень крепко. Не знаю, как сказать, но мне кажется, что, зайдя на сайт знакомств, я нарушаю что-то очень важное, какую-то связь людей, что встречаются на моем пути. Теперь это как конвейер на заводе. Они высыпаются на меня, эти фотографии, и я их смотрю, смотрю… И ничего не вижу. Когда Стобур лежал побитый возле моего забора — кто его мне подложил? Павлик, ты, наверное, должен знать.
А в пятницу мы с Хирсановым едем на какую-то дачу, черт-те куда, он сказал двести пятьдесят километров от Москвы, стоящей на Москве-реке и реке Яузе и других источниках. Вот так, Павлик. Вот так.“
29
Людмила Тулупова думала о счастье, которое должно было включать собственно ее часть; счастье детей, Клары и Сережи, — за них она больше всего переживала; достаток — ей хотелось хоть раз съездить на море, на любое, свое Черное, или лучше Средиземное, или какой-нибудь океан; счастье своего будущего мужчины, которому хотелось что-то отдать. Почему-то в голову приходило именно это слово. Она сравнивала однокоренное — “отдаться”, но то, что она хотела отдать, было во много раз больше. Нестерпимо больше. Оно рвалось наружу, выходило пузырьками воздуха из глубины души и тела. Будто по законам физики, с которыми не поспоришь. Людмила считала, что с помощью компьютерной мыши она пробивается, пока неизвестно куда конкретно, но где-то здесь недалеко, рядом находится ее новая счастливая жизнь. На самом деле ее жизнь измерялась расстоянием одного неверного, неточного клика, простого залипания клавиши.
Она думала о своих мужчинах, которые как в карточной игре ей сдавались одной и той же некозырной масти. Приходили и уходили. О Сковороде, который, как она теперь понимала, любил ее, может быть, даже очень. О красном партизане Лученко, который первым разглядел ее женские формы — ошалел, потерял рассудок. О муже, летчике-отлетчике, — даже дети не носили теперь его фамилию, по паспорту стали Тулуповы. Сына Стобур не видел ни разу, а Сережа, испытывая несвойственную детям деликатность, вопреки всем правилам подростковой психологии, никогда не спрашивал об отце — не было этого слова в словаре. Думала об Авдееве, который пропал, спился, высох, незаметно стерся на шести квадратных метрах ее кухни в ожидании своего решительного шага — предложения руки и сердца женщине с двумя детьми. Думала о тех, кто не раз, как оптик-шлифовальщик Савельев, был сражен ее ошеломляющим бюстом и предлагал все и сразу, но она растила детей, ждала Авдеева. А вот прошла жизнь.
“Судьба такая, — говорила она себе. — Такая судьба. Ничего не сделаешь. Действительно — ни-че-го”.
Детское размышление, сны — сочетание пионерского задора, исторического фильма, который с успехом крутили в Червонопартизанске целый месяц (количество просмотров у детей имело значение), желание найти опору в жизни, счастье, помощь, верную яркую любовь, почему-то одну и на всю жизнь, все это крутилось под губкой для мытья посуды. Немного “фери” и жир сходил легко. Иногда в библиотеке или метро ее заставали эти же стыдные детские мысли о красивой любви. Все время об одном. Она ловила себя на том, что удивительно, какая чушь приходит взрослой женщине на ум, откуда черпаются все эти нестираемые, неубывающие, неисчезающие, неотступные глупости…
Через несколько дней позвонила Шапиро из Мюнхена.
Ее голос был радостный и бодрый, словно Арон не умирал, а выписывался из больницы и они вдвоем уезжали в свадебную поездку на круизном морском лайнере. На самом деле она жила в его пустом доме, каждый день ездила к Куперстайну в клинику и возила его на бесшумной алюминиевой инвалидной коляске по красивому немецкому парку с абсолютной немецкой чистотой. Марина сказала, что они решили говорить о смерти совершенно открыто и спокойно, не притворяться, не играть в выздоравливающего и добросовестную сиделку.
— Ты, понимаешь, Мил, — звонко отвечала Шапиро на вопрос Тулуповой, как она себя там, на чужбине, чувствует. — Каждый день стал счастьем, я пожалела, что не уехала с ним когда-то, мне с ним везде бы было хорошо. Я, как и он, наслаждаюсь каждым днем. Я ему сказала, что так здорово, что теперь между нами нет ничего, что может быть между мужчиной и женщиной. Он сказал, что, как только уехал из СССР и у него дома, в Германии, появилась широкая, настоящая кровать, он стал много думать, кто с ним должен лежать рядом. Когда мы с ним спали на продавленной софе у меня на Фрунзенской, мы раскладывали ее каждый вечер, она притягивала нас — он об этом не думал! Теперь… Это такое блаженство не видеть в нем мужчины! Это такие разговоры, Мила! Мне хочется их записывать, но я никогда не смогу это сделать. Да. Я не могла тогда уехать, да меня бы и не выпустили из-за матери…
И Шапиро вспомнила о визе, полученной через знакомого Тулуповой, прервалась и спросила:
— Как ты и как твой Кирилл Леонардович? Я ему так благодарна, его имя открывало все двери, как по волшебству, передай мое с Ароном, ну не знаю что… Арон умрет, я вернусь, и ты меня познакомишь, передай ему обязательно.
— Хорошо, — сухо ответила Тулупова, вспоминая унизительную поездку с Хирсановым в поселок Урицкого, на границе двух областей, или, как выражался Хирсанов, двух Штатов, Горьковского и Владимирского.
30
Она ждала его в библиотеке. Рабочий день кончился. Он обещал приехать сначала в семь, затем позвонил и сказал, что не получается и он будет в восемь, потом еще раз набрал ее и сказал:
— Мы точно едем сегодня, милая Мила. Но во сколько точно, сказать не могу. Заседание у “председателя”. Подъеду, наберу, жди — и бросил трубку.
Тулуповой не хотелось ехать. И очень. Не хотелось ждать. И очень. От “милая Мила” она испытала особое ощущение, уже неоднократно испробованное, будто проглатывала кусочек порционного сливочного масла в пионерском лагере без хлеба, потому что его уже расхватали мальчишки. От слова “сауна”, которое он часто повторял, уговаривая ее поехать, пахло потом, пивом и развлечениями для молоденьких жеребцов.
Хирсанов и сам это чувствовал, но еще с советских времен “возможности” предусматривали баню как место, где, не опасаясь прослушки (почему-то считали, что микрофоны не выдерживают жары и влаги), можно было обговорить самые скользкие вопросы. Теперь, после множества скандальных, банных разоблачений в прессе, сауне не доверяли так безоговорочно, но партийно-комсомольское прошлое уже никак не позволяло вычеркнуть пар, веник, жирную еду, выпивку, женщин из сложившегося набора удовольствий жизни и элитных привилегий.