Мужицкая арифметика
Шрифт:
— Что, невестушка, барствуешь? Три сына — что соколы, а сама в нетопленной хате мерзнешь? Хе! Думала, деньги будут слать, а от них и вести нету. Может, где-нибудь сидят уже? Теперь недолго.
Ходит по хате да все быстрым и недобрым взглядом на стену, где тот портрет висит, посматривает, наконец не вытерпел:
— А это зачем повесила? Ишь, еще и цветами убрала! Нашла кого убирать. Это же тот острожник, что по тюрьмам всю жизнь таскался. Это ж лодырь всесветный! Не хотел работать, только людей бунтовал. Сожги! Или давай я сожгу.
Отозвалась
— Пусть висит. Не тронь!
— Ой, смотри, чтоб и тебе за него не досталось! Думаешь, поглядят, что старуха?
— Пустое! Мне достанется, не тебе!
Рассердился:
— Тьфу на тебя, умна больно! Ну, и лежи!
Ушел.
Пока был в хате, крепилась. Ушел — заплакала:
— Сыны мои, сыны Коваленковы, что ж вы меня покинули, старую!
А вестей все нет да нет…
Миновала зима, пришла весна, лето проходит. А тут пошли слухи — начали людей в тюрьмы сажать.
Ноет материнское сердце, вешает что-то. К гадалкам, — а гадалки старые ведьмы, тоже что-то чуют, все в один голос: «Недоброе, сестра, выпадает твоим сынам, да не одному, а всем».
И деверь ходит по людям, тоже сердце материнское рвет на части:
— Не иначе как сидят. Всех таких берут — и их забрали. Хе! Они думали, что так по-ихнему и будет. Да не так выходит!
Накаркал старый ворон. Ранней осенью, еще листья с деревьев не осыпались, раскатом грома донеслась до села весть из города: «Спасай детей, старая чайка, — гибнут!..»
Один село против пана поднял — сидит в Киеве, другой не пошел царю служить — посадили в Екатеринославе, а третий — Андрийко бесталанный — до той поры правду искал, пока ему не задали такой правды, что теперь лежит в Лубнах в больнице, умирает.
А пишут об этом не они сами, пишет дочка Маруся и тут же заодно и свою долю проклинает: «Лучше утопиться, чем итти бедной за богатого». Просит-молит — проведайте!
Встрепенулась мать, продает одежу, продает полотно. Полетела чайкой.
Век прожила, нигде не бывала, на старости довелось…
Ехала в Екатеринослав, завернула дочку проведать.
В самую пору поспела: сидит дочка у стола заплаканная, измученная… Увидела мать, припала к ее плечу, рыдает.
— Что, может, бьет?
— Увечит, бьет почитай каждый день!
Рассказывает: раньше не так все же, а вот как забрали братьев, житья не дает: братья твои враги мне, и ты мне враг. А тут прислал мне письмо Максим, хотела ему хоть рублевку отправить. Увидал — и давай бить. «Не смей, такая-сякая, этим босякам деньги посылать!»
Что-то загремело в сенях — задрожала.
— Чего ты, дочка?
— Он!
Умоляет:
— Мама, голубушка, коли бить станет, не заступайтесь!
— Не будет того, чтобы при мне мою плоть и кровь тут мучил, лучше из хаты уйду.
Вошел пьяный, красный, глаза, как угли, горят:
— С кем тут шепчешься?
Увидел — не поздоровался.
— Ага! Мать
выписала? Думаешь, испугаюсь? Может, и эта за деньгами приехала? Попрошайки чортовы!— Не за деньгами твоими я приехала, свою горемычную несчастливицу проведать.
Да за мешок и клюку:
— Прощай, дочка, выходи за ворота.
Он:
— Еще и дверь открою!.. — Открыл.
Вышла со двора не оглядываясь.
Ушла из села далеко-далеко в степь. Вдруг слышит за собой глухой шум — бежит кто-то, кричит, плачет:
— Мама!
Простоволосая, со свежими синяками.
— Я ж вас, мама, столько лет ждала, словно праздника. Вернитесь, хоть переночуете!
— Негоже мне, дочка, и одну ночь ночевать у твоего мучителя.
Уселись в степи и наговорились и наплакались. Напоследок советует мать:
— Бросай его, дочка, пусть он сгорит со своим добром. Бросай, а то загубит он твою жизнь.
Задумалась дочь. Потом заплакала:
— Я уж, мама, не раз об этом думала, детей жаль. Они ж пропадут при таком отце.
— Об этом не думай, бери детей с собой. Как-нибудь проживем. Вот мой тебе, дочка, последний совет.
Прощаясь, дочь ощупью развязывает узелок, от слез не видит ничего.
Вынула из узелка три серебряных рубля, сует матери.
— Увидите, передайте братьям, каждому по рублю.
— Не стану я, дочка, брать у тебя этих денег. Не стану и передавать, обойдутся мои сыновья без его денег.
— Ох, мама! Да это мои деньги! И неужто я не заработала у него, чтоб… — Не досказала.
Зарыдала горько, горько:
— Я ж и без того, мама, несчастная, зачем же вы еще мне прибавляете горя и слез!
Жалко стало, взяла. Идет — жгут огнем ее эти три рубля. Дошла до города, отыскала бедный двор, да и подбросила туда эти три рубля.
Может быть, найдут их чьи-нибудь дети…
Грохочет поезд.
В вагоне полно всякого люда. У окна собрался кружок, посреди — старая женщина с заплатанными торбами. Плачет, убивается, чужим людям, будто родным, свое горе рассказывает: про сынов, про дочку, про зятя. И опять про сынов: про Петра и про Максима, и про этого Андрийку бесталанного. Путает имена — голова забита. Расскажет раз, второй — и снова начинает о том же:
— Приехала в Екатеринослав к Петру, там сказали, что его отправили в Харьков. Пока доехала до Харькова, а его и там уж нет. Говорят, нужно было, бабка, раньше приезжать, потому как твоего сына сослали аж в Нарым…
— Значит, так и не видали?
— Постояла близ ворот, поглядела на страшные стены каменные, выплакалась и вот еду к Андрийке… К этому еду, а третий, Максимко, из головы не выходит, потому ведь и к нему еще нужно, и у него горе…
— А где же, бабушка, этот твой Максимко?
— А Максимка посадили в Киеве.
— Тоже в тюрьму?
— В тюрьму, куда ж еще…
Сбоку сидит панок, игрой перстней на пальцах забавляется. Фыркает, вертится, на месте не усидит… Потом не утерпел: