Мы вышли покурить на 17 лет…
Шрифт:
Я спросил: — А вы отсюда?
Приветливое лицо старшего вдруг стало твердым и гордым: — Бог не сделал для меня ничего хорошего. Поэтому я за Сатану!
Он отвечал не на мой, а на свой самый главный вопрос.
Мальчишка высунул алый, точно перец, язык, и замычал. Я присмотрелся к его нечистым маленьким рукам и поразился, какие у него длинные ногти — мутного стеклянного цвета.
Я спросил: — Как называется это место?
— Меганом.
— А море далеко?
— Там, — он размахнулся рукой, словно бросил в направлении камень. Указывал на замшевые холмы неподалеку.
Я восходил на вершину, будто поднимался по ступеням из ущелья. Поднялся и увидел потерявшееся
Мне вдруг открылся край земли, а за ним синева. По далеким волнам, похожий на плевок, мчался в белой пене прогулочный катер — прямиком к городу на побережье.
Каменистый склон дал ощутимый крен. Я ступил на грунтовую дорогу. Рядом с обочиной валялся песчаник в рыжих лишаях. Перешагнул через него и понял, что скоро мой путь закончится.
Дорога разбежалась врассыпную десятком направлений. Кренистой, крошащейся тройкой я спустился к морю — в бирюзовых маленьких лагунах. Дикий пляж походил на заброшенную каменоломню. Среди валунов стояла укромная палатка.
Я вспомнил про свой прокаженный вид. Скинул с головы парусину, пригладил волосы. У несуществующего порога подобрал два булыжника и постучал ими, как в дверь. Тук-тук.
— Есть кто-нибудь?..
Никто не откликнулся. Я оглядел чужую стоянку, походный быт подстилок и натянутых веревок, закопченный очаг. Сохли черные котелки, эмалевые миски, пара ласт, похожих на лягушачьи калоши.
Хозяева ушли, возможно, за пищей или на сбор хвороста. В искусственной тени каменной ниши я увидел белые питьевые канистры. Не поборол соблазна, потянулся. Там была вода. Я пил, как прорва, не отрываясь. И сразу опьянел. Без сил присел у места воровства. Ждал людей, но раньше проснулся голод. Поужинал сухарями и колбасой. Мне казалось, что у меня во рту растаяли все зубы, точно они были из рафинада, я пережевывал жесткую еду вареными деснами.
В рюкзаке помимо еды нашлась целлофановая пленка из-под сигарет. В ней размякшая черная смола. То был маленький идол, вылепленный мной из битума — один из четырех. Я взял его с собою, траурный символ, а он потек от жары, словно оловянный солдатик, превратился в пахнущую гарью размазню.
Не было божка, не существовало больше моей смешной любви. Я отбросил пачкучий целлофан.
Хозяева не возвращались. Я помаленьку разоблачился: распеленал руки, совлек с проклятьями прикипевшие к туловищу футболку и джинсы. Я напомнил себе обгорелого танкиста.
Красный, как петрово-водкинский конь, зашел в море. Нырнул и поднял облако кишащих пузырьков, зашипел, подобно свежей кузнечной заготовке.
Море не успокоило зудящую кожу. Выбрался на сушу, кружилась голова, тело жарко пульсировало, будто я окунулся в прорубь.
Никто не возвращался. Солнце ушло за гору, склон сразу потемнел, поблекла нежная морская бирюза. Луна все явственнее проступала в сером небе, белый ее призрак наливался желтизной. Далекой блесткой подмигивала Венера.
Я достал часы, глянул на всякий случай. Они показывали начало десятого. Чудаковатые часы вышли из спячки и нагнали упущенное время. Или они не останавливались…
Я второй раз приложился к канистре и наполнил мою флягу. В рюкзаке завалялась случайная консервная банка скумбрии. В блокноте на последней страничке я написал чернилами послание дикарям: «Ребята, взял у вас воды, простите, что без спроса», оторвал листок и придавил консервной скумбрией, чтоб не улетел — не бог весть какой, но все
ж таки калым…Я помочился в море желтым лунным светом. И отправился наверх, искать себе ночлег. В степной траве среди полыни и шалфея я надул упругий матрас, прикрыл его парусиной. Горячей рукой в два счета дописал четверостишия — початое и новое.
Слетел нежданный серафим, И задавал свои загадки. Их смысл, кажущийся гадким, По сути, был неуловим. Слова звучали, как шарманка, И открывали взгляд на мир. И хлопьями летела манка Из голубых вселенских дыр.Без интереса и души водил пером, зная, что это — поэтический послед из прошлой жизни. Мне было чудно и одиноко. Я ощущал необратимую органическую перемену.
Я понимал, что со мной теперь навеки сияющий огненный полдень, железный треск цикады, глазастые собаки, фамилия мертвого капитана и нечистые ногти маленького горбуна.
Заранее грустил и тосковал, что с этой звездной ночи я буду только остывать, черстветь, и стоит торопиться, чтобы успеть записать чернилами все то, что увиделось мне в часы великого крымского зноя.
Берлин-трип. Спасибо, что живой
Если это уже был «трип», то начинался он желчным многословием.
— А вот я не люблю Берлин, хотя обычно всюду говорю, что город хороший. Лицемерю, как всякий человек старше тридцати, потому что всерьез его нельзя любить, Берлин, в нем нет ничего, что поражает воображение, вот в Кельне, хотя бы кельнский собор, который похож на Бэтмена, а в Берлине нет кельнского собора, а есть мудацкая телефункен на Александерплатц, похожая на чупа-чупс, и поэтому я лгу, словно герой «Служебного романа»: — Вы красавица, Людмила Прокофьевна…
Как пьяный к радиоприемнику, я приебался к серенькой, на троечку, девушке Асе из Читы (Чита — это ты стоишь перед картой Родины и тянешься вправо всей длиной руки — вот там Чита, а в ней раньше жила так себе Ася). Она сообщила, что последние пять лет учится в Петербурге, а теперь тут в гостях, и просто влюблена в Берлин.
Я впал в то состояние ума, когда речь превращается в течь:
— Любовь к Берлину — это заговор или, точнее, сговор обманутых дольщиков, желающих затащить в свою секту побольше людей, которым, дескать, понравился Берлин, хотя нет на свете ни одного города, который стоило бы любить, но Питер точно любят, а про Берлин притворяются, и девушке, выросшей в Чите, не за что любить Берлин. Я знаю двух любителей Берлина, они феерические, отпетые гондоны, вот им Берлин нравится, и знаком с одним очень достойным человеком, которому Берлин отвратителен, поэтому если тебе кто-то сообщает, что ему хорошо в Берлине, значит, он лжет, либо купил квартирку на Савиньи-платц, потому что Берлин — это Лондон для московских мидлов, и мы же не гондоны в конце-то концов, не мидлы, чтоб нам Берлин нравился?..
В однокомнатной квартире на Хиддензеештрассе я съел печенье. На вкус оно было как обычное овсяное. Вначале преломил его, сжевал свою половинку, запил пивом «Штернбург» — самым дешевым, пролетарским, пятьдесят центов бутылка.
Затем прожил полчасика и сказал безнадежно: — Не берет, Вить…
Хозяин печенья по имени Витя снова достал коробку: — Ты просто крупный. Сколько в тебе — сто килограммов? Больше?
Харьковских времен друг Леха называл травяного, как Уитмен, кудрявенького тощего Витю — «рукколой».