Мысленный волк
Шрифт:
Отец писал по-прежнему нечасто, скупо, не позволяя себе никакой нежности и житейских подробностей, и Уле его холодность, поначалу сильно обижавшая, а потом настораживавшая, вдруг сделалась понятной и близкой. Не девичьим, но женским умом, инстинктом взрослой дочери она понимала, что причиной всех его поступков было желание уйти, избрать войну как способ разрешения житейских проблем вплоть до самого крайнего. Она понимала теперь, почему, отправляясь на фронт, он попросил у нее прощения, и, не смея отца за его выбор осуждать, безотчетно от него отдалялась, примиряясь с тем, что он больше не вернется в их дом и не повторятся те дни, когда он ухаживал за ней после ранения, причиняя боль и вызывая чувство неловкости. Она вспоминала те счастливые дни, когда он был таким же, как в пору ее детства, и сам, не доверяя врачам, лечил ее от простуды, с важностью закапывал в нос капли алоэ, ставил горчичники, заставлял ее съедать ложку жженого сахара с молоком, парил ноги в горячей воде с горчицей и таскал на закорках. Он казался ей тогда таким смешным в этой своей заботливости, что Уля
И как же скверно было жить в доме, где нет мужчины! Уля прежде об этом не задумывалась, но теперь физически чувствовала, как не хватает ей мужского запаха, голоса, беспорядка и шелеста газет. Как невыносимо проживание в одной квартире двух тоскующих женщин! Если бы они еще были одной крови, было б легче, но так это была не жизнь, а пытка какая-то. И, хотя мачеха бывала в доме мало, Уля все равно старалась подольше задержаться в гимназии, ходила к подругам, слонялась по улицам, а приходя домой, скорее ложилась спать и ждала снов.
Сны были ее единственной отрадой — яркие, плотные, осязаемые, которые она не просто видела, но в них жила, ощущала, носила их следы, запоминала, однако они никогда больше не переходили ни в бег, ни в полет. Однажды она словно наяву увидела преследовавший ее далекий день на Коломяжском ипподроме, толпу людей, аэропланы, летчиков, отца и того тощего человека, который пытался разбежаться и взлететь. Она хотела подбежать к нему, но какие-то люди держали ее за руку и не пускали. «Ты разобьешься, дурочка!» — говорили они, а она билась, кричала, но не могла вырваться, и, когда проснулась, слезы ее душили. Она снова чувствовала себя как в младенчестве и раннем детстве, словно какая-то сила привязала ее к невидимому шесту, и она ходит вокруг него кругами, бессмысленно, тяжко, бесцельно, как лошадь, качающая воду из глубокого колодца.
Уля с трудом вставала с кровати, медленно собиралась и приходила в гимназию с опухшими глазами, сталкиваясь с немым вопросом классной дамы: что с тобой?
— Оставьте меня, наконец, в покое! Что вам-то от меня нужно?! — срывалась она на крик, и классная дама отходила с такой кротостью и беззащитностью, что Уле становилось стыдно, словно она обидела калеку.
Но однажды Вера Константиновна нарушила затянувшееся молчание и вошла в падчерицыну комнату.
— Тебя хочет видеть один человек, — сказала она несмело, но очень твердо и с какой-то, как почудилось Уле, ревностью в голосе.
— Кто? — спросила девочка и, услыхав фамилию, переспросила: — Кто-кто? Да вы с ума сошли! Я не пойду к нему, никогда и ни за что не пойду! Вы меня за кого принимаете? Иль думаете, что если я вам не родная, так со мной теперь все можно?
Если бы она произнесла эти слова год назад, мачеха, скорее всего, наорала бы на нее, возможно, даже попыталась ударить, но теперь ничто не дрогнуло на лице сестры милосердия царскосельского госпиталя.
— Не надо так говорить. Ты ведь его совсем не знаешь. Он очень простой, верующий, близкий нам человек, который молится за Васю.
— Что вы все врете? Как он может молиться за того, кого не знает?
— Они знакомы, — ответила Вера Константиновна еще более уклончиво и убежденно. — И если б не молитвы этого человека, Васи давно бы не было в живых.
— С чего вы взяли?
— Я знаю. Я никогда ни о чем тебя не просила, но в этот раз прошу очень. Нет у нас другого для твоего отца заступника.
— Нет, — отрезала Уля еще злее.
— Как знаешь, доченька, — кротко сказала мачеха и посмотрела на нее бесслезными глазами.
6
Павел Матвеевич Легкобытов не был в Вильне с той поры, как провел в самой первой молодости восемнадцать месяцев в виленской образцовой тюрьме, и воспоминания о ней были настолько тягостными, что охотник не знал, что с ними делать и как использовать, хотя именно тюрьма слепила его характер, как лепили заключенные шахматные фигурки из молока и хлебного мякиша, затвердевавшего так, что его потом не удавалось разломить. Там, куда двадцатитрехлетний Павлуша то ли по собственной глупости, то ли по злому навету попал, он поначалу не мог опомниться и вертел башкой, прогоняя от себя наваждение каменных стен старого францисканского монастыря и все надеясь, что они, эти стены, окажутся дурным сном, а потом впал в полудрему, подобно вытащенному из пруда карасю, который может жить без воды несколько суток. Павел Матвеевич с молодости отличался сверхъестественной живучестью и обладал свойством в зависимости от обстоятельств либо донельзя сужаться, либо расширяться, занимая собой все пространство. Так и тюремная сонливость его то пропадала, то возвращалась, заключенный вел себя примерно, а потом вдруг начинал страшно буйствовать, и его наказывали карцером по трое суток. Хотели наказать и построже, но тюремный доктор, поговорив с Легкобытовым с глазу на глаз, посоветовал оставить арестанта в покое, тем более цель — навсегда отвратить его от противузаконной деятельности — была достигнута и передостигнута, и сажать такого человека в карцер бессмысленно.
Сколько ни проходило лет, Павел Матвеевич не мог забыть того ощущения, что главное наказание для него заключалось не в телесных лишениях и ограничениях, но в навязчивой, сверлящей мозг мысли, что, покуда он находится в заточении, в мире происходит благорастворение
воздухов, а он при сем не присутствует, не видит, не слышит, не осязает, и его охватывало такое отчаяние, что, выйдя на свободу, он поклялся отныне не проживать ни одного дня попусту. За полтора года тюрьмы, революционер по случаю, он сделался похожим на прижимистого хозяина, у которого всякая мелочь на счету и ни одна копейка даром не пропадает. Он научился жадно считать сначала каждый час, а потом и каждую минуту жизни, спрашивая себя, правильно или нет она прожита, и всякий миг казался ему драгоценным, точно жить осталось немного, и хотелось этими днями сполна воспользоваться. Легкобытов для того и альбом свой вел, чтобы жизнь утяжелить, уплотнить, запечатлеть, впитать ход времени, и теперь, идя по грязным улицам Вильны, с внутренней дрожью подбираясь к обокравшему его тюремному замку, охотник думал о том, что, если бы его снова по каким-то причинам сюда посадили, он не выдержал бы и дня и разбил бы голову, бросившись на каменные стены.По случаю войны и близости линии фронта тюрьма была переоборудована: заключенных отправили во глубину империи, а в бывшем монастыре располагался временный госпиталь. Подъезжали телеги, привозили раненых, провиант, оборудование, и некогда веселый, мирный, пестрый, разноплеменный город на холмах сделался похож на муравейник, в который воткнули палку или наступили сапогом. Где-то раздавался хохот, где-то провозили гробы, все это существовало бок о бок и друг другу не мешало. Павлу Матвеевичу вспомнился его отец, застывшее в черном кожаном кресле тело, вспомнился ужас матери и ее голос: «Мы теперь бедные, мы разорены». Страх смерти, было оставивший его после разговора с отцом Эросом в первые дни войны, снова проник в душу, а в голове зазвучали ныряющие вниз и взлетающие наверх слова погребального канона: «надгробное рыдание творяще песнь». Он не помнил, где и когда слышал их последний раз, должно быть, это было на могиле у матери. Могила была неухоженная, ему было неудобно перед священником, который хорошо знал его семью, он чувствовал себя виноватым в том, что редко здесь бывает и о матери почти не вспоминает, хотя никто на свете не любил его так бескорыстно, как она. Священник что-то говорил нравоучительное, утешительное, успокаивающее, примиряющее с этим зеленым холмиком, обещающее какую-то встречу и вечную жизнь. И в череде гладких, ровно скользивших мимо его сознания, обволакивающих и притупляющих боль и страх звуков, покуда он бездумно глядел на этот уютный холмик, на выросшую подле креста рябину, его странным образом поразили слова о том, что смерть — это приобретение. Он вопросительно поднял голову, но сельский батюшка уже пел свою утешительную песню дальше, и никто не мог ответить Павлу Легкобытову: что могла приобрести ушедшая от него женщина? Какое чувство, какое особое знание? Что можно было предложить ей взамен земного воздуха, воды, света, родных детей? Неужели было что-то лучшее, более достойное? Но он вдруг понял одну важную вещь: люди, уходящие туда, знают тайну смерти, они знают, когда к ним придут те, по кому они тоскуют, и его мать, лежащая под этой толщей земли, знает день и час, когда умрет ее сын, так и не убив мысленного волка.
Но какой мысленный волк, откуда, зачем? Нет никакого волка, все это выдумка, фикция, мираж, плод больного воспаленного воображения. Есть только волки обычные, нападающие в лесах на тяжело раненных войною людей, и им, этим волкам, неважно, кто перед ними — русские или немцы. Природа равнодушна, как равнодушна смерть, и никакого приобретения в ней нету. А есть только зло. Смерть ходит за ним по пятам, смерть и есть мысленный волк, и это не мы за ней, но она за нами охотится. Он не знал, откуда ждать ее нападения, но чувствовал, что жизнь сделалась похожей на движение по последнему льду бескрайнего озера. Он давно сделался рыхлым, этот лед, подтаял и в иных местах истончился до такой степени, что в любую минуту мог провалиться под его ногами. И тысячи людей, окружавших Павла Матвеевича, — военных, штатских, молодых, старых, смелых, трусливых, — все они, растянувшись цепью, шли по этому рыхлому льду. Кто-то был тяжелее, кто-то легче, но эта тяжесть зависела не от веса, а отчего-то другого, чего человек знать не мог. И Павел Матвеевич, которому казалось, что он все про себя знает, этого тоже не ведал. Может быть, и он был уже взвешен и найден… «Пусть, — возразил Легкобытов своим мыслям, — пусть так, пусть взвешен, главное, чтобы остались, чтоб уцелели мои тетрадки. Придет, появится тот, кто их прочтет и оценит. Безсмысленный, безчеловечный писатель. Сами вы бессмысленные, сами бесчеловечные, сами вы смерти служите и ее призываете, а я — жизни, для жизни работаю и до последнего вздоха ей верен буду, как буду верен душою тебе, моя любовь. Ах, если бы ты могла меня услышать, если бы могла отозваться, дать мне какой-то знак. Но ты не слышишь — не можешь или не хочешь слышать меня. Но почему? Ты ведь где-то рядом, я знаю».
Он сам не заметил, как оказался на окраине старого города возле публичного дома, который некогда разгромил и полтора года замаливал за то грехи перед святым Франциском. Погром пошел веселому заведению на пользу. Вильна всегда славилась лупанариями, но теперь это были уже не скромный дом терпимости и не улица, а целый квартал, по которому прогуливались женщины разных возрастов. Время от времени к ним подходили мужчины и уводили, а вернее, уводились ими в один из нарядных домов с плотно занавешенными окнами. Павел Матвеевич по-юношески покраснел и ускорил шаг, стремясь быстрее пройти искусительное место, как вдруг одна из женщин — уже немолодая, но еще очень красивая, в аккуратной шляпке с вуалькой и с букетом поздних синих цветов в руках — подошла к писателю и взяла его под локоть.