МЖ. Мужчины и женщины
Шрифт:
...речь идет только об эстетике, об обаянии, о свободной грации, данной, собственно, лишь кукле и Богу, то есть либо бессознательности, либо бесконечному сознанию, ибо всякая рефлексия в пределах от нуля до бесконечности убивает грацию.
Муратова сумела даже кукол сделать страшными, лишить их обаяния и грации, потому что превратила в кукол – людей. Но в душе художника не может исчезнуть тяга к красоте. И Муратова поняла, что Русалочка не должна стремиться к людям – мечтать о ногах. Не должна любить принца.
Напомню этот сюжет пересказом его у Томаса Манна в том же романе:
Так говорил он мне о русалочке из сказки Андерсена – сказки, необычайно им любимой и особенно восхищавшей его действительно чудесным описанием отвратительного логова морской ведьмы за бурными водоворотами, в лесу полипов, куда отваживается проникнуть тоскующее дитя, чтобы обрести вместо рыбьего хвоста человеческие ноги и, может быть, через любовь черноокого принца... такую же, как у людей, бессмертную душу. <...>
– Бессмертная душа – это еще что за новости? Дурацкое желание! Куда спокойнее знать, что после смерти станешь пеной морской, как малютке было дано от природы. Порядочная русалка соблазнила бы на мраморных
И <...> он стал говорить об эстетических преимуществах русалочьего облика перед вилообразным человеческим, о пленительной линии перехода женских бедер в скользко-чешуйчатый, сильный и гибкий, созданный для быстрых, точных движений рыбий хвост. Он не видел тут ни тени уродства, обычно присущего мифологическим комбинациям человеческого с животным...
«Он» в цитате – гениальный композитор.
Надо ли напоминать, что у Муратовой в «Увлеченьях» появляются кентавры? Правда, только на фотомонтажах ненормального – как все ее персонажи – фотографа: аллегория художника как такового.
Русалочка же в «Увлеченьях» – та девочка-циркачка, которая мечтает о лошадях, хочет пересесть на лошадь, сделать в цирке конный номер. Тут даже есть тема «хворых ножек». Ножки-то у нее как раз прелестные, что подчеркивается сюрреалистическим трюком: она приходит в конюшни в бальной пачке, ноги ее всячески обыгрываются. Конюхи пялятся и ржут. А в конце фильма следует парад лошадей под Бетховена; вернее, не лошадей, а лошадиных ног с копытами, снятых снизу. Это зрелище прекрасно. Это самое красивое – единственно красивое – у Муратовой. И эта красота искусно подчеркивается, ставится в мировозрительный контекст, когда в одном кадре среди этого великолепия возникают отопки конюха. Но по сравнению с лошадиными даже ножки девочки-циркачки проигрывают. У Муратовой люди завидуют животным, а не русалки людям.
Русалка уходит от бесплодной земли, возвращается в воду. Пенорожденная, пеной сгинь!
Одесситка Муратова любит воду. Многие сцены многих ее фильмов сняты на берегу моря. Героиня «Коротких встреч» – начальница, но начальствует она, если помните, над водой. И особенно хорош дворник в «Долгих проводах», поливающий из кишки морской берег.
Землю спасет вода. Союз Земли и Воды – аллегория старинного художника. Саша должен уплыть от матери. Но уплыть – утонуть. Нужно ускользнуть от матери-земли по льду: Гете, демонстрирующий матери, как он научился кататься на коньках. Это то, что сегодня называется медиация: вода, приобретшая твердость земли и дающая возможность ходить по водам, – холодное, как лед, искусство.
СОЛДАТКА
У Цветаевой, сдается, легче понять самый трудный текст, чем основополагающий биографический сюжет – факт ее самоубийства. Этого факта не должно было быть, он не укладывается в наше представление о Цветаевой, в ее «эйдос»: именно потому, что – факт, даже, если угодно, – «быт»: быт небытия. Цветаева быта не замечала, быта для нее не было, быт и был – небытие. Факт – не истина, это знают все философы-идеалисты. У Цветаевой же и никакого «идеализма» не было, важнейшее впечатление от нее – необычайная, из ряда выходящая жизненная, бытийная сила. «Сверх-сила», как предпочитала говорить она сама. Это сила, порождающая факты, а не зависимая от них. Даже кровопускание было для нее жизнью: какое уж тут самоубийство. «Вскрыла жилы: неостановимо, невосстановимо хлещет жизнь». Жизнь – восстанавливалась в этой отдаче, в потерях и разрывах (десятки текстов, которые неуместно цитировать, настолько они хрестоматийно известны). Кровопускание и было жизнью. И эта бытийная сила давала ей силу не замечать быта и фактов. Житейские трудности – не цветаевский сюжет. Сюжет у нее один: «стол» – стихи, перо и бумага; бумага – простейшая, грубейшая, наждачная, ею одной можно было шкуру ободрать кому угодно. Не было даже людей: «сей человек был – стол». Были – «любви»: некие солнечные взрывы, превращение водорода в гелий. «Человек» – всегда и только! – сочинялся, это опять же было творчество, стихи, поэзия. Но как человек в действительности рождается не от стихов, а в некоем животном акте, так и стихи Цветаевой меньше всего были «стихами»: это был животный акт. «Я не более, чем животное, кем-то раненное в живот». Цветаева – тяжеловес-десятиборец, олимпийский боец. Ее стихи – циклопические сооружения, ворочание камней, соединяемых в некоей грубой гармонии. В сущности, это своего рода «дыр, бул, щил» или, скажем, Тредиаковский; в любом случае – нечто архаическое (футуризм – архаичен). Не Аполлон Бельведерский, но «курос». Не Афродита, но Артемида. Впрочем, образ бойцовой богини несколько снижен, переведен в героини: амазонка. Явная бисексуальность Цветаевой (смотри хотя бы «Письмо к амазонке») менее всего ассоциируется с сексом. Это односторонний акт некоего присвоения. Сонечка для нее – она же, но данная объективно, как предмет, «представление». А Цветаева была – Воля. И если продолжить шопенгауэровские ассоциации, то в этой Воле – в ее воле – не было никакого порыва к «самосознанию», каковое самосознание должно приводить к отказу от себя, то есть к тому же самоубийству. Воля оставалась слепой; слепая сила всегда кажется «сильнее», да и есть, у Шопенгауэра, сильнее. Цветаевой не могло наскучить созидание образов бытия актом миротворящей воли. Тогда почему все же самоубийство?
Здесь – цитата, из прозы о Брюсове: «...единственный выигрыш всякого нашего чувства – собственный максимум его». Самоубийство ее было – захлеб жизнью, попросту – подавилась; то, что по-английски называется choking. Заглотнула слишком большой кусок. Чрезмерность – в ее стиле. Бытийная жадность: все впитать, все попросту – съесть. Возникает мифологический образ Природы как порождающей – и пожирающей! – Матери. «Могла бы – взяла бы в пещеру утробы».
Эта «мать» – матерь, материя – ощущается еще в девочке. Собственно, слово «девочка» в высшей степени неуместно. Ничего детского, ангелического: ребенок как сильное и злое существо, дикий зверь, он орет и пинает няньку ногами. В статье о детской литературе в СССР она то же выразила по-другому: ребенку какие-нибудь столярные поделки интереснее ангелов. Поразительно ее воспоминание о музыке:
как ей хотелось играть – ногами, благо умела разводить ножные пальцы чуть ли не на октаву. О Цветаевой все время хочется так говорить – в плотяных, плотских терминах; да она и сама так говорила: «лбом, локтем, узлом колен». Никаких ланит и персей, скорее уж детали машин. Ничего не только банально «детского», но и «девического», будто сроду не было «девственной плевы». У зверей ее и не бывает. От зверя – сила в соединении с точностью, безошибочностью движения: инстинкт, генетика. Не «гений», а «мускул», как сама написала о Пушкине. Стихи идут – снизу, это даже не «трава» Пастернака, а некая преисподняя. Все великие так пишут. Гамлет укоряет Гертруду Клавдием: «Как вы могли спуститься с горных пастбищ к таким кормам?» Гениальность этих слов – в переведении людских отношений в грубо физический, животный план, в уподоблении любви выгулу скота. Но для Цветаевой «корма» – главное, и недаром у нее королева правее Гамлета. Возьмите ее «Магдалину», в которой усматривают христианскую сублимацию любви: у нее не Христос с Магдалиной разговаривает, а фаллос с вульвой: «В волосах своих мне яму вырой, спеленай меня без льна. Мироносица, на что мне миро, ты меня омыла, как волна». Сакральные масла предстают телесными выделениями, секрецией, секретом бертоллиниевых желез.И поэтому – никакой морали. «Жизнь выше морали» – это уж точно о Цветаевой сказано. И поэтому же – невозможность числить ее по разряду не только изящной словесности, но и культуры. Культура вся – условность, конвенция, знак и этикет. Тут Барт вспоминается: поэт ищет не тайну слова, а тайну вещи. У Цветаевой же само слово вещно (= веще). Не «логический абстракт», а «порождающая модель». Ее стихи – «философия имени», Каббала. Первоначальная сила слова как заклятия. «Поэзия заговоров и заклинаний». В этом контексте Цветаева – ведьма. Впрочем, она предпочитала другое слово: сивилла. «Сивилла: ствол», «сивилла: зев». Это не столько Овидий, сколько Мефистофель на Брокене, толкующий ведьме о расщелине и коле. То же – у Цветаевой: «Я любовь узнаю по щели, нет, по трели всего тела вдоль». Срамная щель Марины Цветаевой. Срам как источник красоты, мощи – мощной красоты.
Отсюда – основные мысли трактата «Искусство при свете совести». Собственно, мысль только одна: идите вы все со своими совестью и светом. Все важнее нас, поэтов, но мы не существуем среди «всех», среди среды. Среда есть посредственность: медиация, отношение, социальность. Поэт же – не только внекультурен и внеморален, но и асоциален. Поэт самодостаточен, как Бог Спинозы. Среда поэта – стихия. Он сам стихия, если угодно – стихийное бедствие.
Пока ты поэт, тебе гибели в стихии нет, ибо не гибель, а возвращение в лоно. Гибель поэта – отрешение от стихий. Проще сразу перерезать себе жилы...
Когда я пишу своего Молодца – любовь упыря к девушке и девушки к упырю – я никакому Богу не служу: знаю, какому Богу служу... Все мои русские вещи стихийны, то есть грешны. Нужно различать, какие силы (в игре). Когда же мы наконец перестанем принимать силу за правду и чару за святость!..
Искусство – искус, может быть, самый последний, самый тонкий, самый неодолимый соблазн земли... Третье царство со своими законами, из которого мы так редко спасаемся в высшее (и как часто – в низшее!). Третье царство, первое от земли небо, вторая земля. Между небом духа и адом рода искусство чистилище, из которого никто не хочет в рай...
То же сомнительное пойло, что в котле колдуньи: чего только ни навалено и ни наварено!..
Часто сравнивают поэта с ребенком по примете одной невинности. Я бы сравнила их по примете одной безответственности. Безответственности во всем, кроме игры...
Художественное творчество в иных случаях некая атрофия совести, больше скажу: необходимая атрофия совести, тот нравственный изъян, без которого ему, искусству, не быть. Чтобы быть хорошим (не вводить в соблазн малых сих), искусству пришлось бы отказаться от доброй половины всего себя. Единственный способ искусству быть заведомо хорошим – не быть.
А вот, пожалуй, важнейшее («Кедр»):
Если ты только не на острове, что вокруг тебя не искажено? Само понятие общежития уже искажение понятия «жизнь»: человек задуман один. Где двое – там ложь.
Поэтому любовь для нее всегда вела к поглощению любимого – и его уничтожению. Не так ли погиб от ее любви – Рильке? Обнимала – на хруст и лом костей. Заглатывала, забирала в пещеру утробы. Видела в любимом – свою проекцию, и только. Объектности не выносила, как Бердяев. «Любимого» лучше было убить, чем отпустить на самостоятельное объектное существование. Точнее: не убить – похоронить: в себе. Сама же сравнивала себя с братской могилой («Сахара»; то же – в «Расщелине»). Механизм этих убийств был – выдумывание человека, вдумывания в него – своего; другой представал некоей цветаевской эманацией, не больше. (Деталь: младшую сестру заставляла читать стихи вместе с собой, в унисон: почти скандальный, невысокого вкуса в любом случае, феномен «сестер Цветаевых»; сюжет здесь – элиминирование другого: ты не человек, а подголосок, эхо.) Когда все-таки замечала несовпадение идеального образа с реальным человеком – разочаровывалась и бросала, рвала. Способность любви была у нее – способность воображения; это не любовь, а та же поэзия, ее черновики.
Гордыня? А собственно, перед кем гордиться, если ты заведомо один, одна? Демон – он ведь только для читателей Лермонтова существует, никак не для самого Лермонтова, который и есть – Демон. О Боге («Я Бог таинственного мира, весь мир в одних моих мечтах») говорить в данном случае не стоит, потому что Бог, по слухам, хочет Своего Другого, Он хочет любить, эта божественная любовь и есть творение. А поэту, Демону, другого, как мы видели, не нужно, другой – это ложь, это «Тамара». У поэта есть другой Другой, много интереснее – Черт. Он сам – Черт, «Мышатый».
Впрочем, одиночество – это и есть гордыня. В конце лучшей своей прозы «Черт» Цветаева пропела настоящую литанию Мышатому: «Тебе я обязана своей несосветимой гордыней... Ты один, у тебя нет церквей, тебе не служат вкупе... Там, где много, – тебя нет... тебя, которого первая и последняя честь – одиночество. Если искать тебя, то только по одиночным камерам и чердакам Лирической Поэзии».
Тут дело не в чердаках, а в подвалах: подполье, хтоническая глубина.
Если она когда-либо (в детстве) соглашалась быть Тамарой, то только у Черта, чем, нечаянно и удачно, кончалась эмигрантская публикация вещи («Мама, а какая рифма на «кумира»? Тамара?»). Потом сама стала Чертом (Пастернак – Тарасенкову: «черт в юбке») и сама пользовала всяческих Тамар.