На Быстрянке
Шрифт:
– Ты поезжай! Смотри, Сивый, неси его, не сбрось! Я сам! Я сам!.. чуть не кричал он в хмельном упоении боя.
А потом он почуял подмогу. С кладбища на взгорке, время от времени выступавшего из темноты при свете полицейских ракет стеной высоких сосен, заговорил партизанский пулемет. Толя догнал Максима и все бежал по мягкой, глубокой пашне, гоня Сивого перед собой.
– Я сам, я сам, - повторял он, хотя стрелять больше было нечем.
В Щёнове, ближней деревне, куда они перемахнули через холм по свежевспаханной земле, Толя в первый раз делал перевязку, обматывая широкую окровавленную грудь Максима бинтами его, своего и еще двух индивидуальных пакетов.
Когда рассвело, они были уже
Когда они отправляли Максима на еще таинственный для Толи лесной аэродром, комиссар Аржанец, всегда спокойный, рассудительный, шел рядом с повозкой, как хозяин, держась сильной рукой за грядку, точно стараясь притормозить воз на глубоких выбоинах, и говорил:
– ...Хлопец, так же вот, как и ты, не стонал. Это я видел еще перед Новым годом, когда мы ездили "сброс"* забирать. Хлопец не из нашей бригады. Ранен тяжело, от саней к самолету несут. Мать сбоку идет, плачет, известно: "А куда же ты, сынок, куда ж мне тебе написать?" А тот с носилок: "Пиши, мама, просто: Москва, Кремль, товарищу Перепечке". Все смеются, и он смеется, шельмец... Ничего, Максим. Отлежишься там, как у родной матери, а потом уже не по воздуху, не ночью, а низком, в светлом вагоне приедешь. Учиться будешь. Кто что, а ты - натура свое возьмет - лес будешь изучать. Смотри, как он светится! Как он шумит!.. Левей немного, Антось Данилович, там, кажется, дорога лучше...
______________
* То есть оружие и амуницию, доставленные самолетом.
Когда дядька Антось вернулся с аэродрома, стало и спокойнее за судьбу того, кто уже где-то далеко за фронтом, на Большой земле, и в то же время пусто без Максима, и как-то по-новому тепло от чувства еще большей близости к деду, тетке Марыле и Людочке.
Однажды, уже совсем накануне освобождения, Толя завернул в семейный лагерь бригады и привязал коня у землянки Нагорных.
Тетка Марыля и Люда жили теперь в лесу. Копачи горели уже трижды за время войны и на этот раз - после большой битвы за переправу - были сожжены дотла. Толя часто заходил в хату, затем в землянку к матери и сестренке Максима, раньше просто потому, что это было приятно, теперь еще и потому, что нужно.
Вошел не постучавшись, как домой. Пусто. Сумрачно показалось со двора, и пахнуло ароматом сушеных трав, собранных на чай и лекарства, - они пучками торчали из-под балки. Нет никого, а поздороваться хочется, - и Толя сказал вслух: "Добрый день!" Засмеялся и снял через голову автомат. И тогда снова скрипнула дверь, из-за спины хлопца в землянку хлынул свет и послышался голос:
– Добрый день!
Люда стояла на пороге. Все еще маленькая, не наклоняя головы в низкой дверце.
– День добрый, Толик! - повторила она и сразу же спросила: - Есть хочешь?
Не дожидаясь ответа, подошла к печке.
Сначала он умывался. Во дворе. Она поливала из большой медной кружки, которую дед смастерил из снарядной гильзы еще николаевских времен, а Толя дольше, чем нужно, фыркал и все просил лить из полной кружки на голову. Люда смеялась, и это было, конечно, очень приятно. Потом разведчик, затянув на выцветшей гимнастерке все свои "кавалерийские" ремни,
сидел за столом и с аппетитом хлебал щавель, чуть заправленный сметаной.– Вкусно, Толик? - спрашивала Люда. - А ведь это я сама варила. Мама с утра к отцу ушла.
Дядька Антось, понятно, всегда был на своем посту и очень редко, как рьяный службист, наведывался сюда из боевого лагеря.
Разведчик ел, разговаривая, смеялся, он чувствовал себя мужчиной, и ему было хорошо и немного жутко примысли о тайне, которую он хранит третий день и не выдаст никому - ни тетке Марыле, ни Людочке...
Тайна заключалась в том, что за Неманом, в отдаленных деревнях, подковой охватывая пущу с запада, накапливаются вражеские части: уже не только полицейский сброд, но и регулярные войска. Готовится новая блокада, с расчетом на крупный успех, так как ранняя весна и жаркое начало лета подсушили прежде непроходимые тропы в лесной заболоченной глухомани.
А в лесу столько стариков и детей! Деды долбят корыта или вырезают ложки; бабушки и мамы развешивают между елкой и березой постиранное белье, а в воскресенье, по старому, спокон веку заведенному обычаю, пекут утром в землянках оладушки для внуков и детей; малыши сидят над тетрадками под навесом "зеленой" партизанской школы, кричат и смеются на полянках и в листве берез... И все ждут скорого прихода родной армии, об этом только и говорят!
Лишь один штаб, да разведка, да Толя Климёнок знают о новой блокаде. И хорошо Толе, и жутко быть мужчиной.
Из блокады ничего не вышло: ее опередило освобождение. Примерно через неделю после посещения землянки разведчик Толя восторженно и нескладно - ох, не забыть этого! - обнимался с усатым запыленным армейским автоматчиком, без привычки неловко сворачивал цигарку из советской махорки, и в радости, поднявшей его на высокой волне, мелькала мысль и о том, как вовремя они пришли, - сколько таких, как тетка Марыля, таких, как Люда, и совсем еще малышей уцелело, чтоб жить и смеяться...
И вот теперь, через девять лет, Толя-студент сидит перед портретом Люды и, вспоминая ее давний, еще детский вопрос: "Вкусно?", без слов говорит ей то, что может сказать пока только мысленно:
"Девочка моя! Я всегда жалел, что нет у меня младшей сестры, которой можно купить голубые ленты в косы, которую можно взять на руки. Ты для меня была сестрой, маленькой сестренкой, которую я, после ранения Максима, один с твоим отцом... что я за глупости плету! - вместе с ребятами защищал от врага, ради счастья которой не спал ночей.
А потом пришло и другое... Должно быть, зародилось это уже тогда, когда ты угощала меня, как взрослая хозяюшка, когда нам как-то по-новому, необыкновенно хорошо было вдвоем в землянке...
Любовь, говорят, приходит по-разному, каждый по-своему влюбляется. У меня она началась с дружбы, и я люблю тебя так, как никто никого не любил, люблю давно уже... А вот ты - любишь ли меня? Ты, цыганочка? Сегодня скажешь? И что же скажешь ты мне?.."
Эту невыразимо прекрасную грань между дружбой и любовью Толя перешагнул не сразу. Переломной, решающей была встреча в вагоне.
До той дорожной встречи они не виделись года три. В его представлении Люда все еще оставалась подростком, школьницей, моложе его на пять лет, которая уже стеснялась здороваться с ним по-прежнему: не обнимала, как Максима, и не прыгала от радости, а подавала испачканные чернилами пальчики и точно боялась, что он вдруг притянет ее к себе, как маленькую, спросит: "Ну, как живешь, стрекоза?" - и даже погладит по голове. Он жил в райцентре, у дяди, где кончил десятилетку, работал в районной газете, потом поехал в Минск, а она неприметно росла у старой мельницы над речкой, и новое чувство к ней росло в его душе еще неприметнее.