На горизонте души…
Шрифт:
Я листал календарик с упоением, прочитывая каждую страничку, радовался ей, припоминал, какой запомнилась эта же дата в минувшем, насколько была нарядна… Праздничные дни года были все, как один, красны, прочие — словно газетные чёрно-белые листочки, но мне было важнее, в какой цвет окрасили их тогда мои чувства.
Иногда я просматривал и перечитывал все страницы года по-порядку, одну за другой. Временами, припоминая нечто особенное в каком-то из дней, искал его, листал торопливо, отчего бабушка неизменно тревожилась и просила, оглядываясь на дверь спальни деда:
— Смотри, не испорти, не изорви, а то дедушка будет браниться.
Я не мог припомнить,
Проделывал я это не раз и не два, что заметно беспокоило бабушку.
— Дашь календарик? — просил я.
— Ты же уже столько раз смотрел! — удивлялась она.
— Я там не дочитал… — возражал я, и бабушке ничего не оставалось, как доставать из тумбочки вожделенную книжицу в очередной раз.
Бабушка вздыхала с облегчением лишь после того, как дед, сорвав предпоследний листок календаря старого года, принимался сгибать крепкие лапки нового, помогая ему надёжно обосноваться на стене.
Иногда, ежели дед был в хорошем расположении духа, разрешал мне перед тем выдрать страничку с 31 декабря. Впрочем, дед всегда при этом хмурился, ибо никто не умел делать это правильно, также аккуратно, как он сам.
— Так мне шатко, я ж с цыпочек! — принимался горячо оправдываться я.
— Цыпочка… — дразнил недовольно дед.
Справедливости ради, — в отличие от заката, он отрывал листы дней безукоризненно ровно, но была ли от того счастливее его жизнь? Не уверен.
Хотя, как я могу толковать про то, чего не знаю, да и знал бы, вправе ли судить? Определённо, нет.
Хлопочет закат, отрывая почти что канувший в Лету день по линии горизонта. Выходит неровно, по абрису леса, в зубчик от того, выходит похоже на листок настенного календаря, сорванный детской рукой. Наверное… кажется! — я бы смог не хуже, чем он.
Коли взять на себя труд…
Имея в виду скорый февраль, солнце оттягивает ворот шерстяного шарфа от шеи дерев, давая свободнее вздохнуть. И принимаются они раскачиваться, баюкая себя, как сироты во младенчестве.
Ветер сдувает с их, испещрённых морщинами лбов седые пряди снега, нежит, как умеет, да в горе всякий заперт в самом себе. И несть оттуда исхода, покуда не отыщутся силы вставить ключи в замочную скважину, да повернув трижды, отворить дверь, через которую ворвутся чужие жизни в твою, и не смешиваясь никак, станут вертеться, вьюжить подле, вовлекая в игры бытия, что никогда не сходят с подмостков, разве меняется состав труппы, не более того.
Здесь все равны, но однажды тебе, как любому, будет дан случай сделать шаг вперёд, на авансцену, дабы сказать своё слово, и, может удача таланта задержит тебя в центре внимания чуть дольше прочих, но впрочем, это тоже рано или поздно пройдёт, время обгонит и этот счастливый для одного час.
Дальнозоркость, заявляется к нам заместо умения скручивать пальцами стальные чайные ложки в рулет неспроста, не с пустыми руками. Иные путают её с прозорливостью, проницательностью, но она лишь делает, что должно с самого начала, — раздвигает гардины окон души на манер прозрения, дабы не придавалось мелочам бОльшего значения, чем стоят они. Есть главное, для чего всё, и об этом застенчиво молчат. Не из-за постыдности, а для сохранности, уберечь подальше от дурного глаза.
Жизнь держит нас возле себя, а после отпускает на все четыре стороны — тенью в сумерках промеж многих фонарей. Но остаются оторванные
наспех полоски бумаги, исписанные простыми словами и верной рукой:«Заварка на столе, бутерброд под салфеткой.» И ни единого слова о любви, хотя её куда как больше, чем чаинок в той заварки, коли взять на себя труд и перечесть.
Так спокойнее…
Из того, что сохранила память о былом, чего не глядя касается она, держит и не отпускает поныне, — некое раннее утро. Ночь ёжится от озноба, натягивает на холодные коленки платье в прорехах звёзд… Январь тогда шёл, либо топтался нетерпеливо декабрь? Да, верно, было вовсе не лето, а тот, ущербнее прочих месяц, чей подол не метёт пола, но кажет стылые пятки и тонкие породистые щиколотки, с голубоватыми от инея венами измученной морозом кроны леса.
Дежурный трамвай проезжал нашу остановку в половине пятого утра, поэтому надо было встать в четыре, и идти, как можно скорее к заметённым снегом рельсам, дабы замученный недосыпом вагоновожатый невзначай не моргнул не вовремя, как бывало не раз. В противном случае, приходилось бежать за вагоном до тех пор, пока сойдёт морок сна с человека, опомнится он, да нажмёт на тормоз, высекая искры из стонущих на морозе рельс, скрипящих стёртыми зубами.
Мы не сердились на вагоновожатого, не хмурились в его сторону, ибо сами были ещё в полусне, тем, утренним, миролюбивым народом5. Отец поднимался ровно в четыре, а я лежал… лежал …лежал целых четверть часа, до той самой минуты, когда он, уже одетый, спрашивал, надевая ботинки:
— Ну, так что, ты сегодня не идёшь на тренировку?
— Иду! — взвивался я и напяливал одежду скорее, чем отец успевал отпереть входную дверь.
Видение двухэтажных домов, обведённых по контуру исходящим от них теплом, до сих пор преследует меня. Казалось, каждый — в своей уютной скорлупе, мантии, колыбели, которую нельзя разрушить ничем. Пол века спустя, когда от домов на этой улице остался единственный, чудом — тот в котором жили некогда мы, глядя на выселенные квартиры, слепые из-за побитых стёкол оконные проёмы, делалось не по себе. И, сколь не искал я той волшебной, полупрозрачной пелены у стен, их не было больше.
Были беззащитны, ранимы и мы, когда брели по узкому, обросшему сугробами тротуару до трамвайной остановки, а после, стараясь не коснуться перил и самой дверцы, забирались в выстуженный колодец вагона.
Опуститься на сидение, было всё равно, что сесть в сугроб, или на лёд катка. Поэтому, сгрузив вещи, мы дремали стоя, как боевые кони, разглядывая сквозь ресницы узоры инея на окне, похожие на листья цикория.
Поездка спозаранку вошла в привычку, а посему не приходилось портить тех тонких рисунков, дабы разглядеть, не пора ли пробираться к выходу, не было надобности и считать остановки. Когда трамвай приближался к нужной, колёса постукивали не так, как прежде, они будто будили, приводили в чувство, готовили к предстоящей пробежке по спящим ещё дворам до тёмного об эту пору плавательного бассейна.
Раздевалка, душ, моноласта на ноги, трубка в зубы, и старт с тумбочки под мягкую, тёплую, ровно ватное одеяло, воду. Помнится, первые восемьсот метров я оттаивал, обнаруживая в себе всё новые и новые мускулы. Просыпался…
Тренировка начиналась загодя рабочего дня, поэтому в восемь утра, я уже был в школе, с ещё влажными волосами и слабым запахом хлорки от чистого тела. После уроков бежал в музыкашку, потом на вторую тренировку, а вечерняя, третья, заканчивалась в начале двенадцатого ночи.