Чтение онлайн

ЖАНРЫ

На грани веков. Части I и II
Шрифт:

— Астрономию и естественные науки изучал?

Курту стало жарко — не то действительно от камина, не то от чего-то другого. Он вскочил, бросил плащ на скамью и принялся расхаживать по залу. Шаги гулко отдавались в пустом помещении.

— Астрономию? Нет… да, ровно настолько, насколько она связана с остальными науками и насколько те от нее зависят. Я многое изучал… Многое, ты мне, конечно, можешь поверить. По правде говоря, начал с теологии, потому что так желала моя покойная мать.

— Да, моя сестра была набожной, точно какая-нибудь католичка.

Курт уже огибал по залу второй круг и не слушал.

— По дороге сюда еще позавчера заночевал у какого-то католического священника, неподалеку от Бауска. Тот хвалился, что

учен, читал Мартина Бема и Парацельса. Но хоть бы один луч великого ума Теофраста Бомбаста запал в его закоснелую башку! Схоластика трехсотлетней давности впиталась в нее, как плесень в эти стены, заглушила все, как ряска загнивший пруд. Отцы нашей веры Лютер и Меланхтон для него по-прежнему суть только еретики; точно сквозь зубы сплевывая, произносил он эти имена. Всю ночь поучал меня, толкуя о греческом таинстве покаяния и лютеранском безбожии в самих основах веры. В своем медвежьем углу он совсем ничего не слышал ни о янсенистах, ни о великом эльзасце Шпенере с его Collegia pietatis [2] {13} , ни обо всех стараниях искоренить схоластическую догматику и служение букве, отбросить умерщвляющие дух споры и возродить единую живую веру Христову. Только одно-единственное хорошее качество нашел в нем: он смертельно ненавидит шведов и боготворит Августа Второго и его саксонские войска.

2

«Collegia pietatis» («Собор благочестия») — трактат пастора Филиппа Якоба Шпенера (1635–1705).

13

о Шпенере с его Collegia pietatis.

Филипп Якоб Шпенер (1636–1705) — основоположник немецкого пиетизма (благочестия). Collegia pietatis, или Collegia biblica — так назывались создаваемые им кружки благочестивых прихожан.

Старик как-то поерзал в кресле.

— Теология мне надоела.

Курт энергично стукнул кулаком в грудь;

— Видит бог! Через два года она мне тоже надоела! Потом я больше увлекся естественными науками и философией. О! Какие просторы там открываются! Как жаль, что тебе приходится сидеть и греться около этих шипящих дров и ты не ведаешь, какой горячий пламень охватывает теперь умы.

Барон прокаркал, точно старый ворон:

— Кое-что краем уха слыхал.

Курт не обратил на это внимания.

— Там не отказываются от религии и не восстают против бога, но стараются объединить открытое и доказанное наукой с тем, что гласит священное писание и наше собственное сердце. Ну хотя бы тот же самый Гассенди, изумительный, непревзойденный француз! Он не отрицает Галилея и не отбрасывает Коперника. Он не может так поступить, ибо этого не допускает его ясный ум. И все же он приемлет систему Тихо де Браге, ибо ведь и в библии ясно сказано, что солнце вращается вокруг земли, а не наоборот. Или взять божественного Картезия! Как бы он мог сомневаться в том, что господь создал вселенную. Но он не сомневается и в правоте науки, которая доказывает, из каких мельчайших частиц великий мастер сложил все сущее и какой порядок определил всему на земле и в небесном пространстве.

— Так ты, верно, теперь доктор философии или хотя им бакалавр?

Курт слегка замедлил шаг, подумал, затем почесал за ухом.

— Видишь ли, дядя, это не так-то просто. В университете еще жива старая закваска. Не полет свободного духа они признают, а только пожелтевшие пергаменты догутенберговских времен. За степенями и званиями гонятся только те, кто думает этим зарабатывать себе на хлеб. Не думай, дядя, что доктор умнее студента уже потому только, что студент есть только студент, а он доктор. У меня был один хороший друг, ему уже за пятьдесят, так в университете

девяти профессорам из десяти он на диспутах затыкал рты. Поверь мне, что звание не спасает от глупости.

— Я мыслю точно так же. Кто стремится только к степеням и званиям, чем же он отличается от подмастерья, который хочет стать цеховым мастером только ради заработка? Наука не профессия и не средство наживы. Наука требует жертв и любит мучеников…

— Да… Таких, как Галилей и Джордано Бруно. Ей-богу, ты меня радуешь, дядя. А я думал, что ты будешь браниться из-за того, что я за эти десять лет ни в чем не преуспел… Поверь мне, я был не из самых ленивых в Виттенберге. Но ведь вселенная и жизнь так прекрасны!

— Да, конечно, мой мальчик. Если только мы сами не обезображиваем ее, будто вытаптывая цветник.

Голос барона звучал задумчиво. В старике проснулось что-то из давних воспоминаний. Ведь этот скрюченный седовласый старец тоже был когда-то молодым… Племянник пришел в настоящий восторг.

— Я свою не растоптал! Нет! Можешь мне поверить. Искусство меня всегда увлекало прочь от мумий — этих иссохших фолиантов, прочь от чердачного оконца моей студенческой кельи. Я не мог успокоиться. Я побывал в Париже, видел корнелевского «Сида» и мольеровского «Тартюфа». Читал «Симплициссимус» Гриммельсгаузена и «Потерянный рай» Мильтона. С престарелым другом, которому за пятьдесят, поехал в Рим, чтобы увидеть скульптуры Микеланджело, божественного Рафаэля и фрески Леонардо. Но что это все по сравнению с картинами нидерландцев! Тебе стоило бы посмотреть «Похищение дочерей Левкиппа» Рубенса. Какая сила, какие ноги — ну прямо как у медведицы!

Он остановился перед каким-то женским портретом в самом темном, сплошь затканном паутиной углу и указал на него пальцем.

— После той стыдно смотреть на это костлявое привидение. Это обтянутый кожей скелет, а не женщина.

Старец в кресле покачал головой и буркнул в бороду:

— Это твоя мать в юности. Ее нарисовал какой-то забредший из Гамбурга художник.

Курт расслышал только последнее.

— Гамбург, Любек и Бремен — это купеческие города, художники, там не водятся. Разных там толстосумов они умеют рисовать и… такие вот скелеты. Вся немецкая живопись и гроша ломаного не стоит. Рубенсовская дочь Левкиппа напоминает тебе, что ты мужчина, заставляет громче биться сердце и жарче струиться кровь!

Барон снова отпил из кружки, которая уже не дымилась. По-крестьянски, тыльной стороной ладони утер усы. Затем добродушно произнес:

— Хм, кажется, она у тебя редко остывала.

Курт подошел поближе, он слегка покраснел от возбуждения, а болезненно отекшее лицо барона в мерцании прогоревших в камине углей выглядело совсем красным.

— Признаться, дядя, и пожил же я за эти десять лег… Студенческих обычаев ты, правда, не знаешь, но все же в свое время тоже был молодым.

Барон Геттлинг трижды кивнул головой.

— Даже очень молодым был. Нет, нет, я никого не осуждаю за его молодость, а тебя меньше всех. Отец веры нашей сам говорил: кого не услаждают женщины, вино и песни, тот всю жизнь пребудет глупцом. Нам ли менять то, чему учил сам суровый августинец? И где уж нам быть умнее его!

Курта что-то задело в голосе барона, что-то вроде неуважения или легкого налета цинизма по отношению к великому реформатору — как знать, может, даже по отношению к самой религии. Он сделал серьезное лицо и нахмурил брови.

— Он еще многому другому учил нас — я постараюсь как можно дольше удержать это в памяти. До конца жизни — какой бы срок ее господь мне ни определил.

Дядя снова задумался. Пытаясь отгадать его мысли, Курт ждал.

— И тем не менее ты оставил все: теологию, естественные науки, философию, изящные искусства — ну и все такое прочее. И нежданно-негаданно вернулся в лифляндские леса и болота. В эту темную глушь к темному, дикому народу, где место лишь таким старым гнилушкам, как я, — кому уж некуда бежать.

Поделиться с друзьями: