Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— «Ха»! Вы слышали, коллега, это «ха»? — Смешок задел его, на многое он склонен был махнуть рукой, после того как визит сына благополучно закончился, но смешок захотелось раскусить, словно твердый орешек, и выплюнуть скорлупки. — Ха! Это его «ха» давно мне знакомо. Впервые услышал, когда Ригас еще в седьмой класс бегал. Помню, точно сегодня было. Приполз в полдень домой вздремнуть, есть у меня такая странная привычка, — Наримантас кашлянул — не в обычае у него рассказывать о себе. — А сын привязался, не дает глаз сомкнуть: «Сколько денежек огребаешь, отец?» Я сказал — разве тайна? «А угадай, сколько отец Яцкуса!» — «Это какого Яцкуса?» — «Не знаешь или притворяешься?» — «Пациента моего бывшего?» — «Не смеши, папа, человечество! Твоего пациента? Да ему профессора готовы пятки лизать. Главный по разливке „Апиниса“»! — «Какого еще „Апиниса“?» — «Пиво

пьешь?» — «Изредка». — «Вот оно и есть „Апинис“ А Яцкус, отец моего одноклассника Яцкуса… Так вот, он миллионер. Весь город знает! Ха!» Точно кто-то камнем из рогатки запустил и попал пониже спины. Гляжу на сына, он на меня, и вижу у него в глазах свою беспомощную физиономию, отпора дать мальчишке не сумел! Я-то его ребенком считал, а смеялся надо мной не по годам смышленый человек, давно с благодатью неведения распрощавшийся. Вскоре этот его смешок снова царапнул уши — то ли издевка в нем, то ли сочувствие, то ли черт знает что еще, — не утерпел, шлепнул по губам. Сжал он их, но ненадолго… «Хочешь на посмешище меня выставить, отец?» Пятерку у меня клянчил — собирался к одной девочке на день рождения, а я давал три рубля. «Ведь единственная дочь известного адвоката!» — «Адвоката ли, трубочиста, купишь цветов, и хватит». — «Тебе, папа, не объяснишь, — и после слезливого вздоха, вкрадчиво: — Куда ты коньяк деваешь? Ведь знаю же, больные таскают и таскают…» — «С коллегами лакомимся. А что остается, к празднику держу или для гостей… Мне, сынок, не жалко, но сопливой девчонке коньяк?» — И рассмеялся. А это не над ним, надо мной надо было смеяться. Тут он снова свое «ха». Вместе со слюной брызнула мне в лицо недетская наглость. «Дай, отец, бутылочку, реализую в магазине. Дело не сложное — договорюсь с продавщицей. Вот и денежки… Пятерка мне, остальные тебе». Не сдержался во второй раз… Бить ребенка — мука, доктор, но не об этом я хотел…

Понимаете, виноватым себя почувствовал — не сумел чего-то дать сыну. Ведь другие-то дают. Не было у меня намерений меняться, идти по стопам этих «других», но счастливее я не стал… Уже в седьмом был мой Ригас по-взрослому прозорлив. Что у него теперь в голове? Чего через час захочет? А завтра? Проросли в нем семена, занесённые ветрами времени. Жена свято верила, что все это — шипы таланта. Талант, дескать, не терпит серости, уравниловки, причесанной добродетели… Вот я и самоустранился, оправдывал себя работой, больными… Как вы думаете, доктор, Ригас на самом деле избежал беды? До сих пор ему везло… Даже пятнадцати суток не получал еще… Извините, коллега, задержал вас.

— У меня, доктор, нет семьи, я плохой советчик. Вот Жардас утешил бы. Он сказал бы, что малыш ни в чем не виноват, объяснил бы, что, приспособившись к жизни в детстве, меньше получаешь горьких сюрпризов в зрелые годы, когда позвоночник уже не столь гибок. Это во-первых. А во-вторых, разве врачи обязаны становиться алкоголиками, выдувая весь коньяк, которым потчуют их благодарные пациенты? Вокруг и не такие дела творятся, разные яцкусы грабежом средь бела дня занимаются, и ни стыда у них, ни совести. При чем же здесь бедняга врач, которого дергает за полу одноклассник Яцкуса-младшего?

— Все, все с ума сошли… И вы тоже!

14

В палате у наркозного аппарата — сейчас его использовали для реанимации — дежурила красивая немолодая женщина-анестезиолог с гибкими ухоженными руками. В ее присутствии агония казалась менее безобразной и отталкивающей, хотя электрические мехи резко вздымали грудную клетку умирающего, терзали его трахеи и грубо, словно уже неживому, раскрывали рот.

— Как больной?

Слабая, беспомощная улыбка осветила на миг лицо женщины. Такой улыбкой отвечала она всем, кто интересовался Шаблинскасом, а их становилось все больше и больше, как будто счеты с жизнью заканчивала известная личность или фокусник, обещавший перед уходом в иной мир раскрыть сундучок своих секретов, и анестезиологу, сутки уже не отходившей от постели больного, казалось, что сильнее всего утомила ее эта улыбка, а не безнадежное состояние Шаблинскаса.

— Идите-ка вздремните. Я подежурю. — Наримантас был благодарен коллеге за печальное спокойствие — как иначе назовешь чувство, примиряющее врача с проводами человека в небытие.

— Спасибо, доктор. — И, удивляясь своему любопытству, вдруг спросила: — Больной Казюкенас… он что, знаком с Шаблинскасом?

— А в чем дело?

— Да рвался в палату. Я, конечно,

не пустила. В дверях постоял.

Вновь возродив в душе образ Айсте, Казюкенас перестал было думать о многом другом, выкинул из головы и Шаблинскаса. Как ни странно, Наримантас оправдывал такое его самоустранение, а если порой это огорчало, то терзался тайком, словно из-за собственной, только недавно открывшейся ему ограниченности.

— Как вам показалось, доктор, понял он?.. — спросил Наримантас и почувствовал, что напрасно задал этот вопрос. Аппарат, спасавший множество жизней, пугал больных, казался им погребальной колымагой, с шумом и грохотом увозящей человека туда, куда в былые времена при соборовании провожало его уютное потрескивание свечей. Не подумать об этом Казюкенас не мог, но кто знает, что испытывал он в душе — горевал или равнодушно прощался с собратом по судьбе? Спросить бы, зачем притащился сюда, держась за стенки: проститься или окончательно отделаться от воображаемого двойника?

Не задерживая больше анестезиолога, Наримантас внимательно вглядывался в умирающего. Аппарат навязывал его организму упорядоченный ритм вдохов-выдохов, никак не согласующийся с его внутренним ритмом — сбивчивым, затухающим, свидетельствующим о близком конце. Хотя в изуродованном аварией и операциями теле, пусть с перебоями, еще билось сердце, его удары то бешено гнались друг за другом, то, споткнувшись, замирали, пока не возвращались медленно, словно отыскивая тропу в дремучей, непроходимой чащобе. Не надеясь уже выиграть битву за жизнь, лишь бы успеть еще разок-другой выплеснуть, как из гаснущего вулкана, струйку магмы — затухающую мысль — это неустанное сердце упрямо снабжало кровью маленький участочек мозговой коры, где застряла страшная по своей бессмысленности забота о чужих, взятых и невозвращенных деньгах. Неизменно сосредоточенное, тревожное лицо больного, даже искаженное введенной в рот трубкой, продолжало свидетельствовать об этой заботе, явно связанной с куда большим, быть может, до конца им самим не осознанным беспокойством. Даже ритмичные всхлипы аппарата как бы подтверждали это беспокойство. Если бы трубка с дыхательной смесью не мешала Шаблинскасу, он, казалось, наконец-то все сказал бы… Человек не соглашался исчезнуть невыслушанным, словно и на самом деле была у него осознанная забота, которой, по элементарной медицинской логике, существовать не могло, и мнимая бессмысленность его тревоги постепенно высвечивалась для Наримантаса все более ясным смыслом. Человек был обречен, но забота его, пусть им самим и другими не до конца понятая, должна была остаться здесь, среди равнодушных, многое повидавших стен, среди людей, притерпевшихся к смерти, она должна была напоминать живущим, что физическое бытие или небытие каждого из нас — не самое главное, что за этим есть что-то поважнее…

В палату влетела Нямуните, за ней Рекус.

— И этого человека вы все время обвиняете? Не крал он крышек, доктор! Не может этого быть! — Нямуните заговорила нервно, от фразы к фразе повышая голос, словно с глухим.

Рекус что-то буркнул в бороду — его мнением сестра не интересовалась.

Наримантас промолчал, снова приник к умирающему, кивком головы приглашая их ближе.

— Богатство, сытый желудок, тряпки! Но ведь есть же в человеке другое! Что не отвечаете, доктор? И вам на это тоже наплевать? — Казалось, вот-вот она перейдет на крик, продолжая некий спор, из которого вышла побежденной, но не убежденной. Однако взяла себя в руки, притихла.

— Вы пришли агитировать меня или дать лекарство ему?

— Сейчас, сейчас. — Она перелила лекарство из шприца в капельницу с таким видом, словно боялась не попасть иглой в сплошь исколотую вену. — Как подумаю, что вы, доктор, пусть втайне, поверили версии Лишки…

— Я четыре раза оперировал Шаблинскаса. — Наримантас сдерживал себя, знал, что не убедит и не успокоит. — Таскал у старшей сестры плазму. С вашей помощью, сестра. Что еще мог я сделать?

— Не верите в него, не верите!

— Если быть абсолютно честным, придется при знать это, доктор, — вставил Рекус.

— Я врач, а не следователь!

— Значит, вам все равно, что на смертном одре подозревают невиновного?

— Виновный, невиновный!.. Каждый может оступиться, даже самый честный. — Наримантас чувствовал, что дошагал до подножия горной вершины, манящей и пугающей, выше — лишь небесный свод. — Окончательно ли зарос мхом или еще помнишь, что и кому должен, вот что важно! Деньги, крышки или там чувства — вопрос формы, не сути. Понимаете, сестра? Большинство из нас…

Поделиться с друзьями: