На исходе дня
Шрифт:
— Ничего особенного со мной не делали — ковырнули да почистили нарыв… Успокойся, люди кругом.
Зажал ей рот ладонью. Слава богу, разминулись с ее папашей… Ничего о нем не знал и знать не желал, словно предчувствовал: все, что могу услышать, только усложнит мое положение. Собирался через день-два снова махнуть в больницу, и не ради перевязки. Столкнись я с отцом Влады, возможно, все мои планы рухнули бы… Нет, не жаждал я завязать знакомство, на которое падала бы тень горба.
— Что мне отец, — она не могла успокоиться, ее душили слова. — Чужой, почти незнакомый человек! Не подумай, что за маму ему мщу или из ненависти к другой женщине… Есть у него какая-то, молодая. Понимаю, они с мамой слишком разные. Я бы все равно любила его, уважала, но он, мой так называемый отец, необычный, особенный… Образец для подражания, заслуги его в литовской энциклопедии расписаны, а вот что Зигмас по его милости горбатым стал… об этом, конечно, ни слова! Зигмас все еще воюет с ним, не пойму только, чего ради отказался от отцовской фамилии и меня заставил… Нет, не желаю я этому человеку зла, тем паче сейчас, когда он болен… Просто нету для него места здесь. — Она взяла мою ладонь и прижала
Казюкенас! Я не сомневался, отец Влады — Казюкенас! Подозрение мелькало и прежде, неясное, пугающее, но теперь я в недоумении таращил глаза: что еще сулит мне эта слишком поздно открывшаяся тайна? Залихорадило, будто палец продолжал нарывать.
Снова зажал ладонью губы Влады — ничего больше не хочу слышать о Казюкенасе! — но она посчитала мою грубость за ласку.
— Люблю… люблю… люблю… Ради тебя… тебя…
Снова Казюкенас? И уже не комета, промелькнувшая из бесконечности в бесконечность, а реальное тело, раздавленное болезнью, словно неподъемной бетонной балкой? Не думал, что пересекутся наши пути, и так жестоко, так глупо… Открыл бы он мне дорогу в пьянящую высоту, ежели бы не болезнь? С ним бы мы, пожалуй, договорились, это тебе не Наримантас! Опять посмеялась надо мной судьба. Такие перспективы могли открыться, а вместо этого глухая стена! И кто виноват? Влада! Снова Влада. Приходит мысль, что все равно поздно, и я успокаиваюсь. К черту! Ситуация безумно усложнилась, следует внимательно обдумать дальнейшие ходы. Время поджимает — преследует с хронометром в руке. Мстительно пыхтя в затылок, сердито скрипя зубами, глотает оно минуты, часы, дни. Скоро пятна на лице Влады расцветут еще пышнее — каждые потерянные сутки работают против меня. Не откажется ли она от своего решения, если это было решение, а не насильно вырванное согласие? Меня пугало уже не только чрево Влады, но и ее одухотворенное, ставшее прекрасным лицо, ее слепая и одновременно прозревшая преданность мне. Боялся за себя — как бы не растаяло желание во что бы то ни стало прорваться к цели. И доктора Наримантаса побаивался… его, пожалуй, сильнее всего.
Почему, доверив палец, не взвалил я на него сразу и «ребеночка»? Теперь и заикнуться об этом будет гораздо труднее. Сам себе всю обедню испортил… Так и вижу как отворачивается отец, когда Жардас берет в руки ланцет Лица Жардаса толком не разглядел как и всех остальных, окруживших меня маячили белесые пятна, словно луны сквозь дымку, и в их свете таяли твердые, на все времена выкованные отцовские черты, привычки, принципы Ткнул бы его легонько — и насквозь, до самых дальних, тайных уголков добрался бы. Когда же Нямуните, оглядываясь, стала искать ножницы, еще до того, как расстроилось их согласие, отец уже начал сожалеть о своей слабости. И все же только там, в больнице, поднимается он над собой, а может, наоборот, превращается в себя. Дома мое заявление о возможном «ребеночке» могло бы вызвать пощечину, пусть чисто символическую, учитывая весовую категорию сына, но, так или иначе, дело бы не выгорело. Остается больница, где мимика и жесты отца, даже его покашливание обретают некую значительность, не зависящую от его поношенного костюмчика. В больнице все грозно официально: лифты, коридоры, застекленные будки дежурных сестер, обшарпанная мебель, телевизоры, радиоточки, а главное, белые балахоны, все равно на кого напяленные — на регистраторшу, уборщицу санитара, истопника, молодого ординатора… Как знать, может, отец кашлянул, и от этого, как от операции, выздоровел или помер какой-нибудь больной? Что ему стоит кашлянуть еще разок? Если хирург Наримантас не захочет вытащить из пропасти родного сына, то уж во имя спокойствия Казюкенаса не откажется!. Нет, ко времени заговорил сфинкс по имени Влада, в самое время! То, что не нужно было ей, от чего отреклась она ради любви ко мне, станет теперь моим оружием. Разящим и метким. Не все потеряно!
Когда я проводил Владу, потребовав, чтобы больше не глупила, не пряталась, и она, радостно кивая, обещала, на почерневшем небе зазмеилась молния. Я стоял, ожидая ливня, который смоет пыль и усталость, но на поднятые вихрем бумажки упало лишь несколько тяжелых капель.
Пестро одетая женщина с блуждающим взглядом ведет мальчика. Не ведет, тащит, как худого, нашкодившего кота, застигнутого на месте преступления Мальчишка упирается, брыкается, коричневый чулок спустился до щиколотки. Почему-то не желает он идти в больницу, хотя из успокоительных речей женщины явствует, что там ему ни уколов делать не станут, ни клизмы.
— Будешь хорошим мальчиком, подарит красивые коробочки и бутылочки! — Женщина подхватывает буяна, перетаскивает на несколько метров вперед, куда отлетела с его брыкающейся ноги стоптанная сандалия.
— А позавчера не дали! Да? Не дали!
— Не было той доброй сестрицы, она даст. Ну будь умником! Ну, пожалуйста!
— Которая ангел?
— Какой еще ангел? Слушай, кончится мое терпение… Всыплю! — Она трясет ребенка, по ее мнению, это еще не битье.
— Но ты же сама говорила, что ангел! Соседке, когда ключи заносили.
— Ладно, ангел. Только не кричи на всю улицу. — Успокаивает и снова взрывается: — В последний раз тебе говорю!
— А у ведьмы красивых бутылочек нет, а, мам?
— У какой ведьмы? Что ты несешь? — Бросив его, устремляется вперед, малец ложится на землю и ни с места. Тогда мать возвращается к сыну, старается поднять его, а он вопит:
— Ведьма, ведьма! Еще хотела глаза нам крашеными ногтями выцарапать! Зачем папу из операционной вызываем… Ведьма!
— Кто глаза царапал? Какие ногти? Может, и не следовало вызывать из операционной… Но кто знал, господи!..
— Ведьма! Сама соседке жаловалась, что ведьма! Не пойду, пусти!
Пережевываю сентиментальные детские воспоминания — а на кой черт? Разве, собравшись в больницу к отцу, вынужден буду скинуть джинсы и напялить детские штанишки? В ушах звенит от воплей, словно я все еще катаюсь по тротуару, выдумывая несуществующие ужасы, а Дангуоле Римшайте-Наримантене тащит меня, будто колючий куст шиповника выдирает из земли. Уже малышом, пусть не отдавая себе в этом отчета,
чувствовал я, что не гармонируют с серым неуютом отцовской больницы кричащие туалеты матери, ее нарочитый тон, когда обращается она к персоналу, ее любопытные неугомонные глаза. Всех раздражали, а может быть, и оскорбляли ее ультрамодные, то слишком длинные, то слишком короткие юбки, преувеличенный молящий шепот или неестественные вскрики при виде красного пятнышка на халате отца. Казалось, что в эти минуты от должен был бы ограждать Дангуоле от притворного радушия своих коллег, принимая вину за ее бестактность на себя, а он, нахмуренный и строгий, просто уводил туда, где никто не пялил на Дангуоле глаз, не охал на ее шляпку с перламутровой пряжкой или на горящую в прическе яркую ленту. По запахам я понимал, что рядом котельная, прачечная или кухня. Но и здесь он оставался чужим, официальным, смотрел мимо, слушал вполуха, и Дангуоле, забью, зачем мы явились, принималась капризничать, жаловаться, что ее тут не любят, оригинальность, мол, повсюду преследуют… Не помню точно, что она плела тогда, вложил в ее уста услышанное позже, сотни раз повторенное. Подросши, наотрез отказался от обязанности сопровождать ее в больницу. Зато таял от счастья, когда удавалось уцепиться за портфель отца, каждое утро, не обращая внимания — мороз ли, ветер такой, что деревья трещат, шагавшего в определенном направлении.…Слышу наши голоса, и смех, и как тормозит такси, и как подъезжаем мы к больнице, не теперешней, но тоже немаленькой, в окнах торчат головы в белых косынках и шапочках, много улыбающихся глаз и ртов, машущих рук; вперевалочку подкатывается толстая санитарка; халат на мне слишком длинный, она колышется от смеха и ножницами — чик-чик, подол уже не подметает пола, рукава сейчас засучим — ну, чем не доктор! Рукавов всего два, но подворачивать их бросаются сразу несколько сестер; веселые, ласковые, надушенные, они гладят, тискают гостя, он просто задыхается от запаха лекарств и духов, даже отец начинает ворчать. А я уже не маленький и, когда меня тормошат, ощущаю под халатами горячие молодые тела; сестры заваливают меня коробочками, бутылочками от лекарств, суют в рот шоколадки, гостю хорошо, немного неловко и беспокойно — да, беспокойно, потому что неподалеку нет-нет да и мелькают бледные, худые, словно маргарином намазанные, лица, а вот в упор уставились огромные глаза мальчишки чуть постарше меня. Отец отправляется в операционную, сестры по одной разбегаются кто куда, окружавший меня сверкающий экран рвется, и сквозь дыры начинают проглядывать скверно оштукатуренные стены. Оставшись один, проскользнул я вслед за большеглазым в соседнюю палату, хотя внутренний голос нашептывал: не ходи, добром это не кончится. Серый халат моего провожатого растворился меж такими же серыми застиранными халатами и исчез. С разворошенной койки смотрели на меня здоровенные парни, мало похожие на больных, один из них шлепнул картой, и все занялись игрой, оставив меня одного, правда, не совсем одного — на койке полулежал старик, откинув с живота одеяло. Мне еще не доводилось видеть такого худого человека, длинный, костлявый, шея — словно из одних перекрученных жил, голова привязана ими к плечам, как веревками, она трясется и, если бы не эти веревки, вероятно, отвалилась бы… Уставился я на эту шею и не сразу обратил внимание, что старик шарит рукой по животу, перевязанному грязными, заляпанными чем-то бинтами. Поохав не от боли — по привычке, нащупал он резиновую трубочку… Слабость подкосила мне ноги, колени подогнулись — розовая трубочка торчала… прямо из живота! «Вот она, моя ненасытная, сынок… Хочешь глянуть, как глотает? Зубы теперь хоть на рынок неси!» Вставив в трубочку воронку и придерживая ее, старик зачерпнул ложку киселя из тарелки и перелил в воронку. Я закричал и, провожаемый гоготом парней, бросился в коридор. Пол под ногами встал дыбом, в глазах извивались розовые змеи, словно с них ободрали пеструю их кожу, я заблудился в жутком лесу, не зеленом — сером, вместо замшелых стволов облезшие двери с черными номерами. К счастью, хватилась меня толстуха санитарка, сбежавшиеся сестры снова обнимали, ласкали и наперебой допытывались, буду ли врачом, когда вырасту; я, не переставая дрожать, кивал — боялся обидеть их, как бы опять не бросили одного, но в душе поклялся ни за что не становиться доктором. Еще тогда запало в сердце и сохранилось: как непрочна и тонка пленка, отделяющая светлый, веселый и беспечный мир от ужаса. Моя потрясенная душа боялась непрочной, обманчиво сверкающей завесы, которую, казалось, без усилий можно проткнуть пальцем, и одновременно с детской страстностью цеплялся я за нее. Завеса эта будет вечно мерцать и светиться, не следует только совать нос в дырочку..
Теперь подобный старик не напугал бы меня, однако, встретив на подступах к больнице Нямуните, я по-детски радуюсь и глупо улыбаюсь. Еще позавчера, когда она командовала хирургами, дивился я родственности наших душ, верилось, что могли бы мы поверять друг другу свои тайны и они наверняка оказались бы схожими, ибо все, что соединяет нас разумеется, по-разному — с доктором Наримантасом, обречено на гибель. Так объясняю я себе родственность наших душ теперь, когда она — не белоснежная фея, витающая в сероватых стенах, а куда-то торопящаяся нарядная женщина.
— В чем дело? Зачем пожаловали? — Она не сразу может сообразить, то ли застигла меня, что-то замышляющего, то ли сама застигнута. Забыла, что велела явиться на перевязку, помнит лишь одно: Наримантасу-младшему пальца в рот не клади. Вижу себя ее глазами: ворвался, потеряв голову от страха, почти невменяемый, такой что хочешь брякнет.
— Да вот палец… Палец! — И смеюсь.
Она тоже улыбается, словно удалось нам обвести вокруг пальца какого-то простофилю. Грязноватый бинт успокаивает Нямуните, но возвращаться в больницу ей не хочется.
— На перевязку? Сами видите, что я… — В ее голосе вдруг слышатся слезы, слой пудры едва прикрывает предательские полоски на щеках. — Ничего, там Алдона…
— Не везет!
— Бедный мальчик! — Она вновь неуверенно улыбается, придерживая ладонью грудь — как бы не вырвался стон. Пахнет от нее дорогими духами, как от Сальве или Зубовайте. — Ну да ладно, перевяжу! Пошли.
— С меня бутылка!
— Не люблю уличного жаргона.
— Премного благодарен, мадам, ваш покорный слуга!