На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной
Шрифт:
Впервые после голодного «Водораздела» и изоляторской пайки с баландой в жестяной миске, съедавшейся в мгновение ока, — как ни хотелось растянуть это удовольствие, все равно не получалось, — зрелище этого сверкавшего белизной сервированного стола, хорошо, если не сказать элегантно, одетых мужчин, сидящих над своими тарелками, — все это до того поразило меня, что я вообще ничего не могла проглотить…
Потом я наверстала! Лопала за четверых, не стесняясь просить у Маши вторую и третью порцию. Но вскоре, правда, «отъелась» и стала, как и другие, лениво ковырять вилкой в тарелке…
Хотя
Поначалу я испытывала по отношению ко всем этим людям враждебное раздражение и презрение… Все они казались мне подхалимами и лизоблюдами, распластывающимися перед начальством за эти несчастные крохи благополучия, за сытое брюхо, за посылки и свидания, которые им предоставлялись вне всякой очереди.
Но потом, когда я познакомилась с ними поближе, я поняла, как несчастны все они, несмотря на то кажущееся благополучие, которым они пользовались в заключении. Ведь все в мире относительно!
В большинстве своем это были крайне наивные, простодушные и устремленные в себя люди — по крайней мере те из них, с которыми мне пришлось познакомиться поближе.
Существовали они как бы в стороне от жизни, замкнувшись в своей работе, в науке, к которой относились со страстью, отдавая ей все помыслы, всю энергию. Это было смыслом их жизни.
Ну а помимо этого большинство из них имело семьи, свой надежный, обособленный и боготворимый мирок, потерю которого они переживали трагически и не менее остро, чем все другие, у кого на воле остались жены, дети, родители…
Все они были аполитичны — так, по крайней мере, мне показалось, и даже то, что стряслось с ними, что хлопнуло, как обухом по голове, ничему их не научило, не пробудило интереса к политике. Они все расценивали как плод чудовищного недоразумения, так же как вначале думала и я, и другие интеллигентные люди, попавшие в эту «мясорубку» государственного террора.
И они все ждали разрешения этого «недоразумения» и с неистовством одержимых работали здесь, где их знания и опыт могли оказать существенную пользу стране, глубоко веря и наивно полагая, что это оценится, зачтется, примется во внимание при пересмотре дела, которого они ждали со дня на день — уж какое тут вредительство!..
…Возможно, что я и ошибаюсь, называя их «аполитичными». Скорей всего, большинство из них приветствовали революцию как некий символ — идеал русской интеллигенции, и именно это — наивная вера в революцию и в конечное торжество ее великих идеалов — толкнуло их работать на советскую власть.
Когда я рассказала им о «Водоразделе» и моем бегстве оттуда, они были поражены больше, чем сотрудники 3-го отдела Белбалтлага. А потом они наперебой старались закормить меня сладостями и фруктами,
оказать мне хоть маленькие знаки внимания и уважения…А от меня ждали доносов на этих, в сущности, добрых и наивных людей! «Ну и пусть ждут, пока не убегу», — думала я…
…Самым приятным местом здесь была столовая. Помню, как я сижу рядом с Варюшей за нашим длинным обеденным столом, накрытым свежей скатертью. С другой стороны — мой сосед, старый еврей, ученый-химик по фамилии Эгиз. Он и здесь, в лагере, сохранил благообразно-патриархальный, интеллигентно-еврейский облик — неизменно в своей потертой кипе, с бородкой клинышком и длинными пейсами. Малоречивый, всегда печальный, как-то особо одинокий даже среди пудожстроевцев, ко мне он относился особенно внимательно, или, вернее, предупредительно.
Сидел он, очевидно, по тем же причинам, что и Рябушинская. Как-то однажды, когда мы разговорились и я упомянула, что мое детство прошло в Херсоне, он оживился и спросил:
— А вы знаете, как называлась Суворовская улица (это была главная улица Херсона) до того, как она стала Суворовской?
Я не знала.
— Эгизовской, — сказал он. И повторил печально: — Вот именно — Эгизовской…
Я не стала расспрашивать, и так было понятно. Очевидно, Эгизы были уважаемыми и очень известными людьми в старом Херсоне.
…Ученый Эгиз умер у меня на руках в 42-м году, когда я была з/к-медсестрой в Центральной больнице Усольлага.
Пока он лежал в больнице (а лежал он долго — у него была дистрофия, и он постепенно угасал), он получал письма, не помню откуда — кажется, из эвакуации.
И как же он им радовался! Я любила приносить ему письма в палату (их нам выдавали в конторе больницы на всех больных сразу).
— Письмо?! — глаза его сияли, он приподнимался на локтях, а лицо его прямо светилось и казалось совсем молодым. Он никогда не рассказывал о содержании писем и только раз сказал, что они от его самого близкого друга.
Только после его смерти я узнала из письма, пришедшего слишком поздно и потому оставшегося невостребованным, что другом этим была женщина.
И в этом единственном письме, которое я прочла, было столько тепла, поэзии, нежных воспоминаний, что без слез его нельзя было и читать: такую любовь пронесла эта женщина к этому маленькому, ставшему к концу совсем сухоньким, старичку…
Мы с моей тогдашней подругой Катей Оболенской написали этой милой и, по-видимому, очень интеллигентной женщине — рассказали ей о его смерти и о той радости, которую приносили ему ее письма…
Вот так воспоминания, цепляясь одно за другое, уводят от основного рассказа.
…В противоположность молчаливому и всегда державшемуся немного обособленно Эгизу, другой человек из нашей «кают-компании» — инженер-механик М. А. Соловов — был необыкновенно общителен, подвижен и шумен. До революции был он ни много ни мало старшим механиком на «Штандарте» — яхте его величества, последнего российского императора Николая II. Рассказывал он, что на яхте он завтракал за одним столом с царем, цесаревичем Алексеем и императрицей Александрой Федоровной. Он не раз видел на яхте Распутина и даже здоровался с ним за руку.