На примере брата
Шрифт:
Сегодня, по воспоминаниям, у меня такое впечатление, что отец сильнее страдал от утраты, чем мать. Да, она отгоревала, она попрощалась с сыном, но ее негодование имело конкретный адрес, грязную шайку, под которой она подразумевала нацистов и вообще всех этих, которые там, наверху,делают политику и всем заправляют.
Вот так растишь мальчика, чуть у него жар, ты глаз не смыкаешь, столько любви, заботы, трудов, пока вырастишь, а у тебя его просто отберут, увезут, искалечат, а потом уморят до смерти.
Отец не мог впустить в свое сердце скорбь, одну лишь ярость, которая, однако, поскольку для него отвага, воинский долг, традиция оставались понятиями святыми, никогда не доискивалась до первопричин, а обрушивалась на бездарность и дилетантизм командования, на трусов и тыловых крыс, на предателей. Это и составляло предметы его бесед
Какое-то время отец всерьез подумывал, не вступить ли ему в ЛДПГ или в национально-немецкую ГП. Он умел выступать, говорил хорошо, свободно, и знакомые, в эти партии вступившие, теперь уговаривали его присоединиться. Притом — он ведь интересовался политикой, а все равно не решился. Он, кстати, и в национал-социалистскую партию не вступил, хотя его обхаживали, даже предлагали должности — он действительно был хороший оратор. Но все эти партийцы казались ему шпаной.
В начале пятидесятых, если не ошибаюсь, в 1952-м, он нанял шофера, который еще во время войны, когда отец служил при штабе люфтваффе в Кенигсбреге, случалось, время от времени его возил.
Мальчик, то есть я, окрестил шофера Массой. Имя он позаимствовал из книжек «про колонии», которые на свои карманные деньги покупал у старьевщика-букиниста. Книжки про немецкие и английские колонии в Африке. Масса. Так чернокожие обращались к своим белым господам. Отцу прозвище показалось забавным, и он тоже стал так называть своего шофера, а вслед за ним, разумеется, и все скорняки и швеи. Хотя он служил у отца три года, его настоящего имени я так и не знаю.
Масса ходил в серой шоферской форме и был у нас мальчиком на побегушках.Отвозил клиенткам сданные на хранение шубы, ходил за покупками, возил отца на заседания скорняжной ремесленной гильдии, красил двери в мастерской и у нас в квартире. Но главное — он много говорил. Этот человек готов был разглагольствовать везде и всюду. При этом не делая различий между взрослыми и детьми, то есть принимая меня всерьез. Масса был коммунистом.
Первый коммунист в моей жизни. Человек, питавший твердую, осознанную ненависть ко всем господам, в особенности к тем, у кого служил водителем. И только для отца делал исключение. Предполагаю, что, будучи во время войны его начальником, отец однажды серьезно его «прикрыл». Много я бы дал, чтобы узнать, где, в чем и как именно, однако от предположений воздержусь, не хочу уклоняться от описания процесса воспоминаний в область прекраснодушных гипотез.
Три года спустя — дела пошли плохо— отец Массу уволил. Но не просто так, а подыскав ему работу, место привратника у кого-то из знакомых. Исполнив таким образом то, что не раз провозглашал своим долгом:
— Я забочусь о своих людях.
В ту пору — мне, наверно, было лет четырнадцать — я понемногу, но все более остро начал осознавать в жизни отца некую неувязку. С одной стороны, это был мой отец, который, покупая себе рубашки, заказывал сразу по шесть штук одинаковых, который, когда приглашали портного, словно в старину в восточноэльбском поместье, держал этого портного дома месяца два, заставляя его обшивать исключительно и только нашу семью: шить костюмы для мамы и сестры, брюки, пиджаки, куртки, а главное, мужские костюмы, в большинстве серые, светло-серые, маренго, темно-серые. Под цвет военной формы. Пиджаки он носил с платочком в кармане, но лишь слегка выглядывающим, в белый или голубой горошек. Здороваясь с женщинами, целовал руку. Как принято было говорить, душа любого застолья.После супа, постучав ножом по бокалу, произносил тост — за юбиляра, за новобрачных, за героя торжества. На собраниях гильдии или на встречах образованного им СГС, Сообщества гамбургских скорняков, говорил всегда без бумажки и так, что его все слушали. Умел рассказывать анекдоты. Но неизменно не больше одного за вечер и ни в коем случае не из «похабных». Обычно это были анекдоты про вождей Третьего рейха — Гитлера, Геббельса, Геринга, Риббентропа. Однажды министр иностранных дел фон Риббентроп, даже среди нацистов слывший самоуверенным болваном, вместе с министрами иностранных дел других европейских государств был приглашен к голландской королеве по случаю юбилея коронации. На торжественный обед. В этот день королеву сильно пучило. И во время еды она внезапно и очень явственно испустила неприличный звук. Французский министр иностранных дел вскакивает и галантно произносит: «Простите, Ваше Величество!» Обед продолжается. Королева испускает звук вторично. Английский министр иностранных
дел вскакивает и говорит: «Простите, Ваше Величество!» Обед продолжается. Королева в третий раз пукает, очень громко. Рейхсминистр фон Риббентроп вскакивает и гаркает на весь зал: «ВашеВеличество! Этот и три следующих раза германская сторона берет на себя!»
Отец рассказывал с невозмутимым видом, без улыбки, не смаковал и смех окружающих, тут же непринужденно переводил разговор на другую, обычно более серьезную, деловую тему. И все это без малейшего заискивания и заигрывания с публикой. Поднимал бокал, держа его за самый низ ножки и как бы чокаясь со всеми сразу. За столом уже воцарялось оживление, смех некоторых дам звучал все заливистей. Он вставал, подходил к пианино, садился, начинал играть, импровизируя, голоса и смех постепенно стихали, изумленные гости, кто с сигаретой, кто с бокалом в руках, обступали музыканта, слушали. Он чуть иронично вскидывал руки, закрывал крышку инструмента, жестом отметая аплодисменты, вставал, извлекал из кармана пиджака портсигар, с мягким щелчком давал отскочить крышке, не глядя, вынимал сигарету, несколько раз легонько пристукнув ею по крышке, захлопывал портсигар и небрежно опускал его обратно в карман. Коротко и точно чиркал спичкой, прикуривал сигарету, выбрасывал спичку в пепельницу — и все это непринужденно, элегантно, выверенными движениями. Курил, слегка отставив от себя сигарету, держа ее двумя пальцами, указательным и средним. На мизинце кольцо с камнем, дымчатый топаз.
Независимость, самостоятельность — главная его гордость.
Человек, которому всюду рады, чьего общества ищут, интересный мужчина, остроумный собеседник — таким был отец.
Но был и другой отец — тот, кто вечерами, сгорбившись, корпел над своими конторскими книгами, вычислял, подсчитывал. Вздыхал, качал головой, безмолвно сжимал руки — да, он медленно стискивал руки, отчаянно их мял, словно силясь раздавить, расплющить, стереть в порошок все свои тревоги. Постоянно ощутимый страх отца — да и матери — перед крахом, выпадением из буржуазного существования, перед непредставимой катастрофой отлучения от своего круга и класса. Боязнь утраты самостоятельности, которая на самом деле была в буквальном смысле заемной, взятой у банков в долг.
И телефон. По утрам бесконечные телефонные переговоры с банками о продлении векселей. Яслышал, как ему, кто так дорожил своей гордостью, осанкой, манерами, своей честью, — как ему приходится клянчить, да, он клянчил по телефону, и не только у банков, но и у своих коллег-цеховиков, которых за глаза называл «портняжками», просил денег, 500 марок, 3000 марок, 5000 марок — в 1954-м это уже были немалые деньги, — вымаливал суммы, которые нужны срочно, позарез, расплатиться с банком по процентам, чтобы только не лопнул вексель, чтобы пролонгировать. Пролонгировать, слово-бич. И еще эта непрестанная забота о том, как он выглядит в глазах других: что людиподумают! Не в поверхностном смысле — кем ты среди людей слывешь, — а в смысле: кем ты хочешь казаться и кем на самом деле кажешься.Постоянно следя, чтобы между двумя этими образами не возникало ни малейшего зазора. Одно дело знатность, неотъемлемая часть личности, обусловленная рождением, происхождением, кровями,и не важно, разорился человек, приговорен, поражен в гражданских правах, — знатность его остается при нем. Другое дело буржуа: разорившись, обанкротившись, он становится никем, теряет себя, свою социальную сущность. Отсюда постоянная боязнь оказаться в неловком положении, ничего общего не имеющая с чувством такта, ибо чувство такта — это в первую очередь забота о других. Боязнь же неловкого положения сосредоточена исключительно на себе, это страх социально оплошать, оказаться социально несостоятельным. Это постоянный взгляд на себя со стороны, причем не собственный взгляд, а предполагаемый, чужими глазами. Косой, недобрый, подозрительный взгляд.
И как назло, едва ли не в самом чувствительном месте, в пункте кредитоспособности, он вынужден был так позорно обнажаться, признавать, что у него может лопнуть вексель, если он не раздобудет нужную сумму. А лопнувший вексель подобен всесокрушающей лавине, ибо тогда ему предъявят к оплате все векселя, а они все, как и самый первый, не обеспечены. Из-за этого телефонные звонки, просьбы, мольбы, унижения — перед приятелями, коллегам, служащими банка, притом мелкими, которым он с превеликой радостью дал бы пинка в их тощие зады.
Для себя он еще как-то оправдывал все это словом «ответственность». Ответственность перед своими людьми. Он говорил об этих своих людяхв исконном смысле крепостной принадлежности, относя к ним не только членов семьи, но и своих служащих. Тогда это были двое скорняков, шесть швей и шофер. И семья: жена, незамужняя дочь, наследник и последыш сын, но также и обе отцовские сестры. Кого недоставало, так это старшего сына, моего брата — тот бы помог. Ведь он тоже был скорняк. Надежды возлагались на меня: когда-нибудь я сниму тяжкую ношу с отцовских плеч. То есть тоже стану, должен стать скорняком.