На пути
Шрифт:
А Он утешил ее: «Не бойся, дочка, Я возместил твои грехи Своими страданиями»; когда же она вдобавок стала обвинять себя, что прежде жила в роскоши, была обуяна страстью к нарядам и украшениям, Он с улыбкой сказал: «Чтобы выкупить твои богатства, Я жил, нуждаясь во всем; тебе нужно было много платьев, Мне же единый хитон, который воины сняли с меня и метали о нем жребий; Моя нагота была искуплением за тщету твоих украшений…»
И все ее разговоры с Христом были на этот лад; Он много времени проводил, утешая несчастную, обессилевшую от Его благодеяний; а при всем том она больше всех возлюбила из всех святых жен! Весь ее подвиг — непрерывная чреда ласк и возлияний духовных; рядом
«Да, да, — говорил себе Дюрталь, листая страницы, — не кто иной, как Христос святого Франциска, Бог милости говорил с этой францисканской монахиней! Это все должно было бы ободрить меня, ведь, что ни говори, Анджела из Фолиньо грешила так же, как я, а между тем все грехи были ею оставлены! Правда, какая у ней была душа! — а моя ни на что не годна; моя-то не любит, а резонирует! Справедливости ради надо заметить, что у святой Анджелы положение для покаяния было лучше моего. Она жила в XIII веке; перед ней был более короткий путь, чтобы достичь Бога, ведь с окончания Средних веков каждое новое столетие уводит нас от Него все дальше! Она жила во времена чудес, что изобиловали святыми, а я живу в Париже, во времена, когда чудеса редки, да и святые далеко не на каждом шагу встречаются. И, уехав отсюда, я размякну, расплывусь в этом гадком рве, в купальне грехов городских — вот вам и перспектива!
Кстати… — Он посмотрел на часы и подскочил в ужасе: стрелки показывали два. — Я пропустил час девятый! Решительно, расписание в моем объявлении слишком сложно, надо его сделать попроще». И он набросал на листке бумаги:
Утро. Подъем в четыре часа (лучше в половине четвертого). Завтрак в 7. Час шестой — в 11, обед в 11.30. Час девятый в 11.45. Вечерня в четверть шестого. Ужин в 6, повечерие в 7.25.
Так хотя бы ясно и запомнить легко. Лишь бы только отец Этьен не заметил, что меня не было в церкви!
Он вышел из комнаты. Ах, вот и те самые объявления, подумал он, заметив доску на площадке.
Он подошел и прочел:
«Правила для господ посетителей».
В правилах было много статей; начинались они так: «Покорнейше просим тех, кого Святая Воля Божия привела в сей монастырь, принять к сведению нижеследующее.
Всячески избегайте встреч с отцами монахами и рясофорами; не приходите в места их работ.
Запрещается выходить из монастырской ограды на ферму и на прогулку в окрестностях монастыря».
Далее следовал ряд предписаний, указанных и в расписании на афишке. Дюрталь пропустил несколько параграфов, а затем прочел:
«Господ проживающих просят ничего не писать на дверях, не зажигать спички о стены, не выливать воду на пол.
Не дозволяется ходить в чужие комнаты, чтобы видеться или разговаривать с соседями.
Не дозволяется курить в помещении».
Да и на улице не особенно, подумал Дюрталь, а надо бы выкурить сигаретку. Он вышел во двор.
В коридоре он наткнулся на отца Этьена, который тотчас заметил Дюрталю, что не видел его на обычном месте во время службы. Дюрталь, как мог, оправдывался. Монах ничего больше не сказал, но Дюрталь понял, что за ним наблюдают; он сообразил, что при всех своих добродушных повадках отец госпитальер, когда дело доходит до дисциплины, надевает ежовые рукавицы.
Сомнений в этом не осталось, когда на вечерне он заметил, что первый же взгляд монаха при входе в церковь адресован ему, но в тот день Дюрталь был так вял и огорчен, что до этого ему не было дела.
Резкая перемена образа жизни, совершенно новый против привычного распорядок дня выбили его из колеи, так что от
утреннего кризиса осталось только какое-то отупение, пригнетавшее всякое движение души. Он кое-как дотянул остаток дня, ни о чем не думая, засыпая на ходу, а когда настал вечер, рухнул на постель, как мешок.III
В одиннадцать часов он вдруг проснулся; ему казалось, что кто-то глядит на него во сне. Он чиркнул спичкой, никого не увидел, посмотрел на часы, опять упал на постель и проспал, как убитый, почти до четырех часов. Наспех оделся и побежал в церковь.
Вестибюль был не темный, как накануне, а ярко освещенный: какой-то старый монах служил мессу на алтаре святого Иосифа: лысый, сгорбленный, с белой бородой, торчавшей отовсюду, разлетавшейся от дуновения ветерка длинными-длинными прядями.
Ему прислуживал низенький рясофор с черной щетиной и выбритой головой, похожей на шар, покрашенный голубым; из-за растрепанной бороды и ветхого балахона его можно было бы принять за бандита.
Однако у этого бандита был кроткий, удивленный младенческий взгляд. Священнику он прислуживал с почтением, чуть ли не боязливо, с истинно трогательной сдержанной радостью.
Прочие, преклонив колени на каменном полу, сосредоточенно молились или читали по своим служебникам. Дюрталь разглядел престарелого, восьмидесятилетнего монаха: он стоял неподвижно, вытянув шею и закрыв глаза; молодой монах инок, чей милосердный взгляд помог Дюрталю вчера у пруда, прилежно читал текст службы по своей книге. Он был лет двадцати, высокий и крепкий, лицо мужественное, но вместе с тем нежное, исхудалое; поверх балахона торчала светлая остроконечная бородка.
В этой церкви, где всякий понемногу что-то делал, чтобы помочь ему, Дюрталь расслабился; думая о грядущей исповеди, он молил Господа о поддержке, взывал к Нему, чтобы монах соблаговолил разрешить его…
Он чувствовал, что меньше напуган, лучше владеет собой, крепче держится. Он перелистывал себя, напрягался, испытывал болезненное смущение, но не было больше того отчаяния, что сразило его вчера. Он подбадривал себя мыслью, что не запускает себя, изо всех сил пытается себе помочь и что, как бы то ни было, лучше собраться он бы не мог.
От этих размышлений его отвлекло то, что старый траппист, окончив литургию, ушел, а приор в окружении двух монахов-бельцов вошел в ротонду и начал служить новую мессу.
Дюрталь погрузился в молитвослов, но когда священник потребил Дары, прервал чтение: все встали, и Дюрталь, разинув рот, стал наблюдать за зрелищем, о котором и представления не имел: причащением монахов.
Они шли гуськом, безмолвно, опустив глаза; подойдя к алтарю, тот, кто ступал впереди, оборачивался и обнимал того, кто следовал за ним, тот, в свою очередь, сжимал в объятьях следующего товарища, и так до самого конца. Перед приобщением к Евхаристии все они обменивались целованием мира, потом преклоняли колени, причащались и так же гуськом возвращались на место, обойдя ротонду позади алтаря.
Возвратное шествие тоже было необычайно: впереди шли отцы белоризцы, ступая очень медленно; глаза их были закрыты, руки сложены на груди. В лицах нечто переменилось — они светились новым, внутренним светом; казалось, что душа, силой Таинства вытесненная из телесной ограды, сочилась через поры, освещала кожу особым сиянием радости: эта ясность исходит от белоснежной души, струится розовой дымкой вдоль щек и, собравшись воедино, сияет на челе.
При взгляде на механический, нетвердый шаг этих монахов, становилось ясно, что тела их стали просто автоматами, по привычке воспроизводившими движения ходьбы, а души, не помышляя больше о себе, находились в ином месте.