Чтение онлайн

ЖАНРЫ

На рубеже двух столетий. Книга 1
Шрифт:

Алексей Сергеевич отстоял в то время за тридевять земель от всяческой литературы и «Скорпиона»; тем не менее Брюсов воспринимает А. С, как «нашего», как «декадента»; и это — ощущение сходства в «нет» произносимого всему старому, и ощущения перехода через «рубеж» двух столетий.

Алексей Сергеевич в эпоху 1899–1900 годов всем жестом общения со мной невольно поворачивает меня на прошлое, заставляя синтезировать в единый образ ступени расширения той же картины, под которой я подписал бы «конец»: конец столетию, конец эпохе, конец быту; и заставляет сказать сериознейшее «нет» всему тому, от чего я страдал двадцать один год.

И я вижу этапы развития той темы в себе, которая проходит сквозь все мое творчество от 1901 года до 1929.

Первый этап — чувство отчаяния, ужаса, непонимания; и это — застенная жизнь: жизнь профессорской

квартиры, которая — грандиозный развал; но, подпертая со всех сторон лозунгом так «надо», так «у всех», она прикрывает развалы свои коврами, гардинами, креслами, чтобы вызвать во мне вскрик бреда; позднее вижу: участники этой бессмысленной жизни — прекрасные люди; выдающийся отец, в иных движеньях своих до сих пор прямо сияющий мне, но связанный императивом «быта», и мать, томящаяся, полубольная и еще более связанная.

Я уже четырех лет испытываю на себе терзающую меня лапу «эдакой жизни»; и не могу, не хочу, не имею права перелагать вину терзаний на тех, кто всею жизнью растерзан: растерзана, деформирована жизнь крупного ученого и благороднейшего человека от побоев, наносимых Бугаеву-мальчику надзирателем-зверем, до истерических истерзов профессора Бугаева семейною обстановкой; и я вижу яркое, честное одаренное существо, деформированное поклонением с детства, с насильственно раздутыми эгоистическими пароксизмами и лишенное всякой возможности осмыслить свою болезнь; не как сын утверждаю я, что родители мои в корне — прекрасные люди, а как писатель-аналитик, разглядывающий их со стороны после сорока лет раздумий над ними.

Итак, виноваты не они, а квартира, сплетенная с другими квартирами: виновата профессорская среда и профессорская квартира, — не наша, а среднеарифметическая квартира профессора; нет, неспроста я в первом жесте вылета из нее разразился в 1903 году манифестом против «либералов и консерваторов»; в этом «Открытом письме», напечатанном в первом номере «Художественной хроники», издаваемой при журнале «Мир Искусства», разговор шел не о партиях, не о программах, а о слишком хорошо мне известной профессорской квартире; ошибка юноши заключалась в том, что я не проставил: «Открытое письмо к профессорам-либералам и к профессорам-консерваторам», ибо к ним-то я и обращался; и то, что это письмо было понято по адресу, свидетельствует тот факт, что максимум ярости оно вызвало именно в профессорском кругу; в других кругах прочли, покачали головой, забыли; а в профессорском кругу обвели красным карандашом, запомнили, — срезали на государственном экзамене, устраивали маленькие пакости в университете, демонстрировали мне презрение над гробом отца, через год негласно уведомили, чтобы я лучше не поступал на филологический факультет, ибо мне на нем делать нечего; скажите, пожалуйста, — какое чтение в сердцах у юноши, страстно одушевленного пройти философскую школу под руководством «опытных педагогов»; но именно «опытные педагоги» и не захотели быть «педагогами» со мной, отказывая в «семинарии» (уведомление шло от кругов, где доминировали Сергей Трубецкой и Лопатин). Я не послушался и, так сказать, просунул голову в львиный ров.

Такая исключительная «белобоязнь» длилась до 1910 года; Бальмонту — прощали; Брюсову — прощали; Блоку — прощали; Белому — не прощали! Чего? Жеста по адресу профессорской квартиры. И уже в 1925–1926 годах шептали, что я-де в романе «Москва» осмеял ученую интеллигенцию в угоду кому-то и чему-то; не говоря о том, что в романе «Москва» профессор Коробкин задуман, как апофеоз подлинной интеллигенции от науки (напечатан лишь первый том, второй — пишется);77 в этих шепотах о подоплеках осмеяния мною «профессорской квартиры» — явная клевета, ибо не в 1925 году она увидена, а в 1890 году; и увидена, и изжита до дна.

Именно увидено то, что увидел Коробкин: «Дом — домом; ком — комом; фасад за фасадом — ад — адом» («Москва»)78. Или: «Странно: гиблемым выглядел собственный дом!.. Вся квартира стояла в чехлах несволочных; душненький припах стоял нафталина… Доисторический, мрачный период, еще не осилен культурой; культуры же — примази; поколупаешь — отскочат, дыру обнаружив, откуда… выскочат… допотопные шкурой обвисшие люди: звериная жизнь — невыдирная чаща, где стены квартиры, хотя б и профессорской, — в трещинах-с, в трещинах-с!.. Квартиры, дав трещины, соединились в сплошной лабиринт…» и так далее («Москва»)79.

Новая

тема книги — биографически показать сплошной лабиринт из квартир, ставший «бытом», на рубеже двух столетий; над этим-то «бытом», согласно увиденным, мы и вздыхали с Петровским, вперяясь в него, переживая «вперение» это почти как сеанс, слыша веянье бредов и мороков; и опять не случайно, что первый мой бред предстает в виде доктора Родионова, «бытовика», принявшего образ меня растерзывающего Минотавра; и тотчас за ним следует глухое бубуканье почтенного академика Янжула80 из-за квартирной стены; он живет за стеною, а переживается, как имеющий постоянную возможность у нас появиться, восстав у постели напуганного ребенка; в переживанье сознанья, уже в 1884 году, «квартиры, дав трещины, соединились в сплошной лабиринт».

Я разделяю почтеннейшего Ивана Ивановича, очень доброго человека, от детского морока; но и очень добрый, ученейший академик грубыми играми с детьми (у Стороженок) и грубейшим сованьем мне гривенников, точно я нищий, перепугал ребенка, меня: перепугал грубым жестом; никто не учил меня инстинктивному отвращенью пред грубостью; то инстинктивный протест человеческой натуры против животного проявления в «академике», о котором отовсюду слышал я преславные вещи; соединяясь с такими же грубостями, этот жест и диктовал картину, которую через сорок лет я набросал в романе «Москва» в согласии с юношеским «Открытым письмом», опять-таки согласным с настроением детского бреда: «Культура же — примази; поколупаешь — отскочат, дыру обнаружив, откуда… выскочат… допотопные шкурой обвисшие люди»… А Лясковская, крестная мать, — не звериха ли, обвисшая миллионом, как шкурою, но примазавшая себе культуру чтением «Вестника Европы»? А добродушнейший Стороженко, произносящий пустые слова и под «либеральным» девизом нестеснения свободы мирно превращающий своих бесшабашных сынов просто в черт знает что? Неужели нельзя было поговорить осмысленно, повлиять по-человечески? Не верю, что невозможно, просто не было «культурно»-человеческих слов.

И опять должен заметить: как раз повезло мне увидеть жесты высокого человечества и слышать слова, действовавшие, как огонь, выжигающий лозунги живой жизни; но — не в среднеарифметической квартире-лабиринте: за исключением иных слов отца, жестов Л. И. Поливанова и квартиры Соловьевых, я ничего не увидел и ничего не расслышал, кроме парок бабьего лепетанья да холодно-каменных общих мест, рассеянно уделяемых ребенку, отроку, юноше. Отец запомнился, потому что он был мне отец, а не только «профессор»; и должен сказать: то изумительное, чем он живет до сих пор во мне, было опричь «квартиры-лабиринта»; ведь он же и был — «московский чудак», подчас грубо осмеиваемый Стороженками и Линниченками! Поливанов, но он был — индивидуалист; выше я попытался отметить, что Поливанов и Поливановская гимназия, то есть Поливанов и «папашины сынки», распространяющие душок папаш в руководимой им гимназии, находились в противоречии; он — не быт, а выскок из быта, и в системе жестов, и в системе обучения им ощупывать слово мне с третьего класса убил он быт подхода к словесности Веселовских, Стороженок и Ко.

Соловьевы же были уныром из быта.

Можно говорить о среднеарифметической квартире, среднеарифметическом слове, среднеарифметической душевности; и — вот среднеарифметическая квартира — на-кур, пыль и чих (а позднее, когда износилась она — клопы, моль, пауки); среднеарифметическое слово — тупое, общее, черствое; озираешь двадцать один год себя в обстании этого слова; и видишь: ни одного сердечного слова (все сердечные слова услышаны в ином месте, и после); среднеарифметическая душевность — бездушие, дыра (душа провалилась); и под флагом служенья абстрактному, даже «научному» идеалу я видел явленья дикарские, напоминающие скальпирование.

Оговариваюсь: говорю о впечатлении от среднеарифметической суммы, которой реальнейше соответствует нечто весомое, твердое, материальное, то есть «быт»; и оно таково: среднебытовой человек в нем не человек; он декомпонирован в абстракцию, веющую над челом человека в виде дымка папиросы и после твердеющую в виде клопиного кресла, человеческой подставки, то есть чего-то ниже стоящего.

Переходишь к личностям и наталкиваешься на яркие, удивительные, благородные, талантливые фигуры, но деформированные, как ноги в мозолях, чудачеством, бессилием, перепугом, рассеянностью и круговою порукою: не колебать устоев.

Поделиться с друзьями: