На рубеже двух столетий. Книга 1
Шрифт:
Искусство музыкой мощно ворвалось в мою душу: но и этот врыв я до времени утаил от всех.
И, когда ушла Раиса Ивановна26 и унесла с собой сказки, уносившие меня на лебединых крыльях из тусклых будней, сама музыка лебедем спустилась над детской кроваткой моей; и я залетал на звуках; говорю: «музыка опустилась над детской кроваткою», потому что музыку воспринимал я, главным образом, вечерами; когда мать оставалась дома и у нас никого не было, она садилась играть ноктюрны Шопена и сонаты Бетховена;27 я, затаив дыхание, внимал из кроватки: и то, что я переживал, противопоставлялось всему, в чем я жил; пропадала драма нашей квартиры и мое тяжелое положение в ней; не существовало: ни профессоров, ни их «рациональных» объяснений,
И это слово есть ритм.
Мир звуков был совершенно адекватен мне; и я — ему; бытие и сознание были одно и то же, диалектически изливаясь друг в друга руладами; если религия, искусство, науки, правила, быт были чем-то все еще мне трансцендентным, к чему я подыскивал, так сказать, лесенки, к чему мне надо было взобраться, то музыку переживал я имманентно своему «Я»; никакого культа, никаких правил, никакого объяснения; все — ясно; и все — свободно: летай как хочешь — вверх, вниз, вправо, влево, в этом звучащем пространстве; в этом звучащем пространстве я был и бог, и жрец, и чтитель собственных изречений, вернее: безгласных жестов.
В миги моих музыкальных восприятий я как бы хитро говорил себе, что я выведен из тюрьмы, которая мне навязана безо всякой вины с моей стороны; не было ведь никакого Арбата, дома Рахманова, «храма» на Моховой; и отсутствие этих косных домов принесло мне радость совершенной свободы.
Но было чувство жгучего стыда, при одной мысли, что кто-нибудь ненароком узнает о моем увлечении; и был страх: тогда меня тотчас лишат музыки; ведь горький опыт мне показал: всякое проявление интереса к чему-либо оканчивалось запретом; интерес к отцу с его объяснениями мне истории с «цепкохвостого» обезьяною кончился: запретом всякого конкретного общения с отцом; так же некогда меня лишили: няни, Раисы Ивановны; пришел доктор Родионов и отнял сказки:
— Они — вредны ему!
Признайся я, что музыка мне — отрада, и я услышу:
— Музыка тебе вредна; не смей слушать. Мать запрет рояль; и все кончится.
Но тогда я погиб: темница оплотнеет вокруг твердой стеною всевозможных устоев.
Нет, до чего я был хитер пяти лет! Я уже вел себя, как осознавший свое положение пленник: мне запрещено: любоваться гусарами; но и: любоваться зверями зоологического атласа, слушать сказки, твердить назубок, что есть нумерация: мне занавешен кудрями лоб, потому что я — «лобан».
— Посмотрите на лоб: урод вырастет. Он — вылитый отец!
И я знаю: отец — урод; быть уродом — позор: уродство отцу прощается: за какие-то такие заслуги, которых у меня нет, да и быть не может; поэтому: непростительно мне уродство мое; а я вопреки запрету (мне — быть уродом) уже стал уродом; кудри одни меня оправдывают; и — нарядные платьица, в которые переряжают меня, чтобы скрыть уродство; и мне стыдно мальчишек: они пристают ко мне:
— Девчонка!
Я мечтаю о том, что если мне заплетут косицу, то я сумею, под шапку упрятав волосы, появиться в компании мальчиков.
Ясно, что при таком перепуге и при таких пинках со всех сторон невозможно не схитрить; и я хитрю; отводы глаз мои изумительны; трепеща от звуков музыки с четырех лет, я обнаружил любовь к ней и ее понимание лишь к седьмому классу гимназии; до — прикидывался равнодушным; и мать — вздыхала:
— Он — как отец: ровно ничего не слышит… Не музыкален, как все математики!
Было мне горько до слез от таких слов; но стыд и страх закупоривали меня; и я не шел на «провокацию»:
— Попробуй услышать — и нет тебе музыки!
Моя стыдливость в признании своей влюбленности в звуки напоминала скрытность сериозно влюбленного.
Музыка мне окрылила игру; так же, как я научился, лежа в кроватке, летать на звуках, я научился под перекрестным взором взрослых играть про себя, да так, что никто бы не догадался, во что я играю: мифы души, выраставшие на крыльях музыки, соединял я с предметами обыденного быта; «как будто» моих игр стало мне сериозной проблемой настроения в противовес двум
действительностям третьей; и эту игру, окрепшую до сериозных заданий, впоследствии назвал я процессом символизации; в символизации преодолевал ножницы я: 1) между бытом родителей и собою, 2) между отцом и матерью, 3) между разнородными утверждениями авторитетов, Лясковской и Танеева, о том, что «так надо» жить и что жить «так не надо».Во всех планах жизни ножницы разрезали меня; и во всех планах жизни ножницами разрезал я разрезы жизни; так преодолевал я проблему ножниц; оспаривания отцом и матерью правоты их взглядов разрешил скоро я в неправоту их обоих, противопоставив им мое право на свой взгляд на жизнь и на свое объяснение явлений жизни; моя эмпирика заключалась в выявлении моих безыменных, мне не объясненных никак переживаний сознания; и я уже знал, о чем можно спрашивать, что объяснимо родителями и что ими не будет объяснено никак; это последнее я затаил.
Но иногда мне нечего было противопоставить, кроме музыки и своих собственных эстетических переживаний; уже гораздо позднее, бронированные доводами, методами и мыслями моими о них, они выдвинуты были мною в жизнь; и стали материалом моей уже громко исповедуемой идеологии символизма.
Я стал символистом до всяческого оформления мучившей меня проблемы преодоления ножниц; символизм был мне моим отстраданным, проведенным сквозь катакомбы лет опытом, о котором я впервые заговорил вслух пред всеми лишь в седьмом классе гимназии и о котором молчал не менее двенадцати лет своего детства и отрочества;28 то, что я говорил, было сложно, запутанно, ибо не существовало мне шпаргалок из готовых мировоззрений; и я должен был на первых порах сам озаботиться тем, чтобы из ряда мировоззрений наготовить себе защитительный материал; легко жарить по Писареву, по Льюису, по Спенсеру; так жарило большинство соклассников; а я жарил из себя самого; и запутывался.
Но я говорил убежденно: в основе слов лежал опыт лет.
Если в волне никем мне не объясненных переживаний и было нечто от «мистика», так это было понятно: ребенку, лишенному возможности объяснить свой опыт в правилах индукции Милля, было свойственно не понимать многого; и мой отказ от ряда «обидных ясностей» ползучего эмпиризма в ту пору скорее напоминает действие революционера, бьющего по данным стабилизации, бьющего чем попало, лишь бы не соглашаться покорной овечкою с объяснениями, которые в ряде десятилетий сказали несостоятельность; и я бил — в разные времена: и Шопенгауэром, и Ницше, и Соловьевым, и Марксом по тому, что мне казалось догматом, однолинейным, не диалектичным, статичным. Если я схватывал не то оружие, если я не стал попугаем, повторяющим марксистские фразы, так это потому, что Маркса я стал читать в 1906 году29, а символистом я стал в 1884; чем и кем прикажете объяснить мой личный опыт 1884, 1885, 1886, 1887 и так далее годов? И я объяснял разными мировоззрениями; но брал их рабочими, временными и текучими гипотезами; я никого не «боялся»: Соловьев — так Соловьев (в одном случае), Ницше — так Ницше (в другом).
Позднее я писал о Ницше: «Можно освещать проблему ценностей у Ницше в свете этой проблемы у Маркса, Авенариуса, Риккерта; но нельзя результатами такого сравнения выражать Ницше, невыразимого… Когда речь идет о воззрениях Ницше, то мы имеем дело: 1) с системой символов, захватывающих невыразимую глубину души; 2) с методологическим обоснованием этих символов в той или иной системе знаний… 3) сталкиваемся с серией противоречивых миросозерцании у самого Ницше» («Арабески», стр. 81–82)30. И далее: «Операционным ножом, случайно подобранным на пути, биологией, отсекает Ницше себя от себя самого, связанного с передовыми дегенератами своего времени — Шопенгауэром и Вагнером» («Арабески», стр. 87)31. Так писал я в 1907 году столько же о Ницше, сколько и о себе; но передовой дегенерат моего времени — либерал с ползуче неопределенным мировоззрением, поданным в лозунгах «обидной ясности», меня оболгал; и — операционными ножами, то есть и Шопенгауэром, и Соловьевым, и Марксом (позднее), и Ницше, я отрезывался от него, не прикрепляя своей руки символиста к орудию момента, подхваченному мною на том или ином отрезке пути.