На рубеже двух столетий. Книга 1
Шрифт:
— Ухожу от вас!
— Куда, Боренька?
— К Фигнеру, в Петербург.
Мать впоследствии передала это Фигнеру, и он ответил через нее, что всегда рад меня встретить; мать каждую зиму уезжала месяца на полтора в Петербург к подруге, вышедшей замуж за оперного певца, А. Я. Чернова. И тогда в доме наступала тишина; но и делалось скучно; мать вносила в нашу жизнь тревоги и бури; но выдавались дни, когда настроение ее прояснялось; и она принималась меня баловать, играть и шалить со мной; мои шалости были нервно порывисты; я, собственно говоря, не умел шалить; увидав балет в Большом театре, я начал подражать танцорам и танцоркам, и в этом подражании изживал потребность к движению.
Вообще же шалости мои были невинны; у меня не было злых намерений: подкузьмить, подвести, как у Коли Стороженко; меня можно было смело оставить одного; ничего бы не произошло: игры
У меня не было и ненавистей ни к кому; я едко критиковал многих: но не нападал активно, а скорей с горечью отходил от того, что мне не нравилось; более я боялся, чем не любил; не любил определенно я крестную мать, М. И. Лясковскую, Янжула, да двух-трех профессорш.
К этому времени107 мне было прислугою внушено, что Маруся Стороженко — моя невеста; я поверил этому: и убедил себя, что в Марусю влюблен; даже сообщил это Марусе; в этом сообщении было много наивного; а в игре в любовь этой все было легко, певуче и чисто; стороженковская няня — Катя, да и все в доме у Стороженок были посвящены в эту детскую игру между нами; в ответ на мое заявление о том, что я Марусин жених, Маруся ответила мне, что ее жених не я, а Ледя Сизов (сын В. И. Сизова, заведующего Историческим музеем).
Тем дело и ограничилось.
Детское общество я узнал только чрез Стороженок; когда меня приводили к ним, я у них встречался с сыновьями Якушкина, К. П. Христофоровой, с Ледей Сизовым, с Женей Иванюковой и с Варей Кабановой; вообще же дети играли малую роль в моем детстве; чаще всего: я боялся детей; особенно я детей боялся в Демьянове; там я был самый младший; мне в удел доставалась Вера Владыкина, самоуверенная девчонка, прибиравшая меня к рукам; я был, так сказать, приперт к ней; демьяновские дети ее ненавидели за строптивый нрав; а меня угрожали убить и оскальпировать (из-за длинных волос); особенно неумолима была бедовая четверка пританеевских мальчиков, состоявшая из Павлуши Танеева, Миши Бармина, Жени и Лели Бутлеров (все — старше меня года на два, на четыре, а то и больше); двойственный Вася Перфильев, когда ссорился с Танеевыми, то появлялся около нас с Верой; стоило его поманить, и он, мгновенно делаясь ирокезом, так же, как и прочие, начинал ползать за мной по кустам; высшей мечтой моей было попасть в индейцы к старшим мальчикам, но мне заявлялось, что, во-первых, меня нельзя брать в игру из-за длинных волос; во-вторых: если я стану индейцем, то за кем же они будут ползать и кому угрожать? С Верой Владыкиной — шутки плохи: она подымет скандал на весь демьяновский парк.
Я не очень тянулся к Вере; Вера, бойкотируемая за нрав, сама заводилась около меня; я ей был удобен, потому что я подчинялся; подчинялся же я потому, что, подчиняясь, вовсе не играл в то, что мне навязывалось другими, играя про себя; но в тот период я так свыкся с положением своей зависимости, что ниоткуда не ждал сносного отношения к себе; покорность моя от продуманного до конца знания: в этом мире нет свободы; передо мною отовсюду выступала слепая воля, то под формою материнской власти, то под формою власти среды, то под формою временного и сравнительно удобоносимого летнего ига Веры Владыкиной; вот еще повод, почему поздней я клюнул на раздвоение Шопенгауэра: «Мир, как воля и представление». «Мир есть мое представление», — говорило детское «Я», сжимаясь в точку постельки: выход из постельки означал: ты вступил в царство слепой, нутряной, животной воли; здесь не жди целесообразности: здесь царство бессмыслия, царство слез и обид.
Вот основные линии моего бытия до восьми лет; они скудны; на все я смотрю из-под флера скуки; ни о каких надеждах не может быть речи: день пережить — да и в сон!
Когда мне минуло восемь лет, отчасти был снят карантин с отца; и он был подпущен ко мне в качестве преподавателя основ арифметики и грамматики, но только отчасти: наступал болезненный припадок у матери, — и она, забыв о разрешении отцу меня учить, а мне — у отца учиться, подымала прежние гонения на «преждевременное развитие». В этих условиях было мне пыткой готовить уроки отцу; и я забирался в темные уголки, чтобы не попасться на глаза с грамматикой Тихомирова108 или с арифметикой Бугаева; учил уроки я кое-как, с оглядкой, со страхом; кроме того: я не мог усвоить абстрактных определений «предложения», «существительного», «прилагательного»; в конкретном разборе я во всех этих категориях разбирался; но я не понимал
схоластики отвлеченного определения; мой опыт с учением мне показал, что детей надо знакомить с абстракцией гораздо позднее; после пятнадцати лет я сразу получил вкус к строго логическому ходу мысли; и шел первым по логике; логизирование в моих ученических сочинениях удивляло учителей; но до пятнадцати лет я был необыкновенно туп для всего абстрактного и живо умен во всем конкретном. Как тринадцатилетним я не мог понять тонкостей в различении генетивуса субъективуса от генетивуса объективуса, хотя и твердил: «Амор деи — любовь бога, любовь к богу», так точно девятилетним я ломал голову над утонченностями абстрактных определений, а отец требовал от меня именно четкости в формулах; по утрам он не раз кричал на меня:— Как же это ты, Боренька? Эхма, голубчик!
В ответ на что поднимался голос из комнаты матери:
— Не смей учить! Или:
— А, математике учишься, а музыке — не хочешь учиться?
Уж какое учение тут!
Опыты этих уроков с отцом лишь углубили уверенность во мне: я — бездарен; наука — не для меня; особенно мучила двусмыслица моего положения: формальное непрепятствие отцу меня учить при реальном запрещении мне сидеть с учебником; отец, не посвященный в трудности мне ему приготовить урок, опять-таки: требовал знания на «пять с плюсом»; я же, дрожа пред «историями» между отцом и матерью, должен был скрывать от него трудности приготовления ему уроков.
В опыте этой зависимости от ненормально создавшихся отношений между двумя по существу прекрасными людьми я получил опыт своего пролетарского бытия; кем был я? Рабом прихотей и отвлеченных абстракций, делавших различные эксперименты над живой моей жизнью; я видел свою зависимость; я ее критиковал, а избавиться от нее я не мог; поэтому очень рано я всею душой понял прислугу в нашем доме109; ее положение было всего понятнее мне; но она имела возможность избавиться от ига нашего дома; не раз слышал я:
— Барыня, пожалуйте мне расчет!
А я, — разве я мог сказать:
— Папа и мама, пожалуйте мне расчет?
Прислуга переживала рабство в условиях девятнадцатого столетия; я в ряде отношений переживал древнюю форму рабства: политического бесправия и проданности в «рабы»; мое позднейшее сочувствие пролетариату коренится в воспоминании о своей жизни от пяти до одиннадцати лет.
Считаю поступление в гимназию началом ликвидации рабства; с той поры, как функции воспитателей перешли к педагогическому совету Поливановской гимназии, «воспитанник Бугаев» уже получил некоторые права.
К этому времени относятся первые, полуосознанные переживания пола на почве моего купания и мытья в бане с дамами; когда меня мыли в бане молоденькие горничные, мне делалось неловко от смутных вздрогов пола во мне; я считаю, что после девяти лет не гигиенично мальчикам купаться с «дамами», а меня заставляли проделывать это до двенадцати лет.
5. Избавительница
В 1889 году я с наслаждением прослушал «Князя Серебряного»110 и с наслаждением коснулся песен «Оссиана»;111 и весной же этого года наступило радостное событие, чреватое будущим: около меня появилась мадемуазель Белла Радэн (по отцу — француженка, по матери — немка); она прожила четыре года, доведя до второго класса гимназии; она стала «другом» впервые; до нее — не было «друзей»; кабы не она, чем бы я стал?112
Мадемуазель Белла не соответствовала своему имени; наружностью она была не «Беллой», а «Бэтой»;113 но умные, серые, понимающие меня без слов глаза ее были дороже мне всех красот; они теплились: сериозной любовью, сериозной сознательностью, на меня обращенной; из всех гувернанток она-то и была: «педагог». До нее я рос заброшенным; гувернантки учили меня подшаркам и тому, как сидеть за столом и держать ножик с вилкою; «мадемуазель» (так я ее называл) прочитала сериозную драму маленького «человечка» и протянула ему, как взрослому, руку помощи; с ней я забыл, что я «маленький»; и оттого-то лишь с ней я был маленьким (без кавычек); с ней с одной не ломался я; в нашем с ней забвении о всяких воспитательных критериях, в ее постоянном подчеркивании мне, что я и сам все понимаю, и заключалось мое спасение; она начала расколдовывать мою душу, оцепеневшую ненормально; как улитка, годами таился я в своей скорлупе; когда мы оставались вдвоем, то «улитка» выползала из раковины.