На скалах и долинах Дагестана. Перед грозою
Шрифт:
Он машинально повиновался и тотчас же лёг на спину там же, где стоял, и устремил глаза на бесчисленные звезды, мигавшие над ним в безбрежном пространстве темно-синего неба. Сколько прошло времени, Спиридов не знал, и не мог дать себе отчета. Он не спал, но в то же время это и не было бодрствованием, так как он ничего не чувствовал и не видел из всего происходившего вокруг него. Он лежал и смотрел на звезды, а в голове его вяло бродили какие-то бесформенные, нелепые мысли. Вдруг он увидел подле своих ног чью-то знакомую фигуру; он пристально вгляделся и в окружающем полумраке распознал суровое лицо Дорошенко. Как ни неожиданно было появление Дорошенко в такую минуту и в таком месте, но Спиридова это нисколько не удивило: он продолжал лежать в той же позе и молча и сосредоточенно рассматривал лицо старого казака. Вдруг губы его слегка дрогнули и зашевелились, он начал что-то говорить, но звука его голоса не было слышно. Впрочем, Спиридов
Дорошенко рассказывал ему о своей смерти, о смерти товарищей. О том, как свирепые горцы изрубили их, отсекли им всем четверым головы и, раздев донага, бросили на растерзание хищникам. И теперь наши страшные, изуродованные головы с отрезанными ушами и носами, с вырванными глазами будут торчать на острых шестах вокруг аульной мечети, и мальчишки с визгом и воем, подобно чертенятам, станут вертеться вокруг, плевать и бросать в них грязью. Тем временем голодные чекалки по клочьям разнесут тела наши, далеко на все стороны растащат кости, и никто никогда не узнает места, где геройскою смертью легли мы, четыре храбрых казака, не пожелав спасаться врассыпную, а решив: лучше умереть, да вместе, поддерживая один другого до последнего издыхания.
— Ты думаешь, — прозвучал беззвучный вопрос Дорошенко, — я не мог уйти? Мог. И я, и Панфилов, мы оба могли уйти, у нас у обоих лошади были еще свежие, а до Терека оставалось немного, но мы остались, так как видели, что ни Пономареву, ни тем паче Шамшину на его хромом коне не ускакать от погони; и мы, видя это, остались, а ты вот ускакал, но пользы тебе от этого не вышло никакой.
— Никакой, — соглашается Спиридов, — лучше бы я остался с вами, смерть легче, чем то, что я испытываю теперь.
— Верно. Зачем же ты уехал?
— Вы же уговорили меня. Я думал спастись самому, спасти и вас, вернуться назад с казаками и прогнать чеченцев.
— И ты мог это сделать, если бы не был так непозволительно глуп. Где были твои глаза, как мог ты попасться в такую дурацкую ловушку? Если бы ты не послушался голоса этого мерзавца, беглого русского солдата, ты легко бы проскакал через их толпу. Стрелять бы они в тебя вблизи казачьих постов не посмели бы, чтобы выстрелами не навлечь на свою голову русских, а догнать и захватить живьем тоже не могли бы. Они были пешие, а ты на лошади. Как же ты не сообразил всего этого и сам добровольно отдался им в руки? Вот за это тебя и бьет теперь Азамат, и долго и часто будут бить и всячески унижать. Это тебе будет расплатой за то, что ты сманил нас и ради своей прихоти повел на верную смерть. Зачем ты выбрал тот путь, по которому поехал? Чтобы несколькими днями раньше приехать в Петербург? Чтобы показать свою удаль? Впрочем, ты хорошенько и сам не знаешь зачем. Письмо, полученное тобою, вскружило тебе голову. Ты только об одном и думал, как бы поскорее, поскорей увидеть ту, к которой некогда рвалось твое сердце и которую, не напиши она тебе, ты бы в конце концов позабыл.
— Нет, никогда бы не позабыл, — возражает на это Спиридов. — Все три года, что мы расстались, ее образ жил в моем сердце, и душа моя тянулась к ней как к недосягаемому, но страстно желаемому блаженству.
— Ты так думаешь, потому что еще живешь, но когда смерть разлучит тебя с телом, ты поймешь, насколько все это ничтожно, как все те блаженства, какие ожидали тебя, далеко не могут окупиться твоими теперешними страданиями и теми, которые тебя ждут впереди. Как жестоко, безрассудно поступил ты, обрекши из-за них нас четверых на мученическую смерть и лишив наши тела погребения. Впрочем, не думай, что мы сердимся на тебя за это; нет, мы, умирая, даже и не думали обвинять тебя, мы, выезжая с тобой из крепости, знали, на что шли, и, зная, все-таки поехали. Ты спросишь: почему? По той простой причине, что с детства привыкли верить в непреложную истину: от судьбы не уйдешь и того, что написано на роду, не минуешь. К тому же мы смотрели на поездку с тобой как на службу. Для тебя это было личное дело, блажь, а для нас — служба, святой долг, исполняя который мы не задумавшись сложили свои головы. Однако я заболтался с тобой, мне пора к товарищам, туда, где теперь, во мраке ночи, сиротливо белеют их изуродованные тела. Они зовут меня, я слышу их призыв; при жизни мы были вместе, вместе пали под ударами вражеских шашек, не разлучаемся и после смерти.
Сказав это, Дорошенко встал, наклонился над Спиридовым, пристально взглянул ему в его широко открытые глаза и вдруг постепенно стал таять и, мало-помалу превратясь в легкое облачко, исчез в окружающем полумраке.
На другой день, когда разбойники, проснувшись при первых лучах солнца, подошли к Спиридову, они увидели его лежащим без движения, с бледным, посинелым лицом, какое бывает только у покойников. В первую минуту горцы подумали, что он умер. Азамат уже обнажил было кинжал, чтобы по горскому
обычаю срубить гяуру голову, с тем дабы впоследствии украсить ею стену мечети, как вдруг Спиридов тяжело вздохнул и полуоткрыл глаза, но вслед за этим снова впал в беспамятство.Озадаченный Азамат предположил сначала, что проклятый гяур притворяется; он яростно схватился за плеть, но никакие самые жестокие удары не могли принудить Спиридова подняться; он открывал глаза, стонал, но не шевелился.
— Брось, Азамат, — сказал наконец рябой парень, подходя к татарину и вырывая из рук плеть, — не видишь, заболел человек. Оставь его в покое, дай вылежаться, может быть, и очнется.
— Я его зарежу, проклятого! — скрежеща зубами, закричал Азамат.
— Что ж, пожалуй, режь, — хладнокровно возразил ему парень, — только какая тебе от этого польза? За голову его тебе не дадут и старого черствого чурека, а за живого ты можешь получить столько денег, сколько не только тебе одному, а десяти таким дуракам, как ты, никогда и не сосчитать. Я знаю этого офицера, он очень богат и притом сын главного русского генерала; если ты его живым и целым доставишь Шамилю, он, наверно, по-царски наградит тебя.
Выслушав речь парня, Азамат задумался.
— Хорошо, — согласился он, — ты, Иван, правду говоришь. Пусть живет, проклятая собака; но что же мне с ним делать?
— Я же тебе говорил. Оставь его в покое, пусть лежит хоть до вечера, а там видно будет.
Азамат в раздумье поцокал языком, почесал ногтем свою бритую голову и, махнув рукой, отошел от Спиридова, оставив подле него Ивана.
Прошло достаточно времени, раньше чем Петр Андреевич тяжело открыл глаза и осмотрелся кругом усталым, апатичным взглядом.
Около него на корточках сидел Иван и с некоторым не то страхом, не то любопытством рассматривал его лицо.
Должно быть, в лице Спиридова ему показалось что-то особенное, потому что он сочувственно спросил его:
— Что, ваше благородие, дюже не можется?
— Ослаб очень, — тихим голосом прошептал Спиридов, глядя в лицо Ивану и не ощущая в себе ни малейшего следа той ненависти, которая душила его еще вчера при виде этого человека. Напротив, сегодня он ему даже нравился.
Это был человек лет 32–35, небольшого роста, широкоплечий, один из тех, про которых принято говорить: неладно скроен, да крепко сшит. Скуластое широкое лицо с рыжими, по-чеченски подстриженными усами и круглой бородой было испещрено рябинами и носило печать природного добродушия, плутовства и беззаботности. Голубые глаза, большие и немного наглые, смотрели насмешливо, и в то же время в глубине их зрачков под этой насмешливостью как бы скрывался, чуть тлея, огонек затаенной печали. Одет он был, как и прочие горцы, в рваную черкеску, большую папаху и бурку. У пояса болтался кинжал, за плечами ружье.
— А мы думали, — слегка усмехнувшись краями губ, снова заговорил Иван, — что ты, ваше благородие, помер. Азамат тебе уж голову собирался резать.
— Я слышал.
— Слышал? Вот чудно, а со стороны смотреть — совсем у покойничком лежал. Стало быть, это у тебя болезнь такая. Часто с тобой приключается?
Спиридов промолчал.
Такие припадки с ним за всю жизнь были только два раза. Первый раз, когда ему было 8 лет. Отец, не разобрав хорошенько, в чем дело, подвергнул его жестокому и позорному наказанию. Он снес его с изумившим тогда всех стоицизмом, но затем впал в какой-то странный не то сон, не то столбняк. Целый день продолжалось это странное состояние, похожее на каталепсию. Родители не на шутку перепугались за его жизнь, и с тех пор, несмотря на всю свою горячность, отец ни разу не тронул его пальцем и всегда щадил его самолюбие. Другой припадок, но значительно слабее первого, с ним произошел в тот памятный день, когда он, оскорбленный до глубины души, но несмотря на это полный страстной любви, вернулся от Элен после их последнего объяснения. Третий припадок случился теперь.
Не дождавшись ответа, Иван заговорил снова:
— А не хочешь ли ты, ваше благородие, есть? Небось отощал?
— Не знаю, — усталым голосом произнес Спиридов.
— Как не знаешь? Чудно, брат, — разорялся Иван, — ты когда же ел?
— Вчера утром.
— Утром? А теперь уже дело к вечеру идет. Как же не хочешь есть? Постой, я принесу тебе чего-нибудь. Хоть не важно едово-то у нас, а на пустое брюхо и за то спасибо скажешь.
Иван вскочил на ноги и развалистой походкой пошел к расположившейся невдалеке от прочих татар группе из трех человек. Хотя люди эти одеты и вооружены были так же, как и прочие разбойники, но зато во всем остальном резко отличались от них. Их широкие лица, русые волосы, массивность костей и могучая неуклюжесть движений при первом же взгляде выдавали русскую национальность. Все трое были дезертиры. Один казак, остальные армейские пехотинцы. Лица у всех троих были сумрачны, особенно у казака, которого звали Филалей. Он лежал, нахмурив рыжие брови, и когда Иван подошел к ним, окинул его злобно-насмешливым взглядом.