На солнце или в тени (сборник)
Шрифт:
Потом Леклер обращается ко мне:
– Месье Вашон, приношу глубочайшие извинения и вам, и мадемуазель. Я устал и иду отдыхать. Завтра утром вернусь и выберу картину.
Я оборачиваюсь к нему.
Он смотрит мимо меня.
– Конечно, полковник, – говорю я.
Он поднимается.
Он идет прочь.
Я смотрю на его широкую, мускулистую спину, прикрытую наполеоновским синим.
Я оборачиваюсь к Соланж.
Она улыбается и говорит:
– Он купит.
Нельзя не уловить двусмысленность в этих словах. Но я себя превозмогаю. Я знаю: она влюблена в мой талант. Влюблена в свой образ, который я для нее сотворил. Я выявил истинные цвета ее плоти, на солнце и в тени, в дреме и страсти. Только
Теперь, когда Леклер ушел, она смотрит только на меня. Быстро взглянув на Пьеро, я вижу, что он тоже смотрит на меня, смотрит в упор, сосредоточенный и серьезный. Я опять оборачиваюсь к Соланж и раскрываю ладонь в направлении клоуна, как сделал он сам, когда демонстрировал фокус с сигаретой.
Она смотрит туда, куда я показал.
И как будто не видит. Полное безразличие. Даже эта нелепая фигура в белом гриме не заставляет ее забыть о своих намерениях. Я думаю: Все ее мысли заняты оловянным солдатиком.
Эти игры меня утомляют. Я не хочу пить вино и курить сигареты, безуспешно пытаясь читать ее мысли.
– Иди наверх, – говорю я ей. – Я еще посижу. Жди меня в номере.
Она отодвигается от стола.
– Будь осторожнее, – говорю я, и это тоже звучит двусмысленно: осторожнее с ним; осторожнее со мной.
Она гладит меня по плечу. Потом поднимается и уходит.
Теперь, когда Соланж ушла, я сосредотачиваю все внимание на Пьеро. Его глаза прячутся в тени, но голова вырисовывается в темноте четким белым пятном; он словно не замечает ее ухода. Но когда она скрывается из виду, он кивает мне, словно хочет сказать: Все правильно. Молодец.
Я наклоняюсь к нему.
Он выгибает брови дугой и наклоняется ближе ко мне.
– Она делает все, что я ей велю, – говорю я.
Он пожимает плечами, приподнимает голову. Его нижняя губа ползет вверх, широкий клоунский рот едва кривится в скептической усмешке. Он покачивает головой, словно прикидывая, так ли это на самом деле, но весь его вид выражает сомнение.
Я не ведусь на это. Он ведь клоун. Над клоуном положено смеяться.
И я смеюсь. Хотя смех получается вымученным.
Но Пьеро доволен. Он опускает голову. На белом лице расцветает улыбка – широкая, искренняя. Он хорош, этот актер. Я, должно быть, ошибся, когда решил, что он старый. У него поразительно подвижное, выразительное лицо.
Теперь я понимаю, чем он меня так привлек. Почему я смеюсь, хотя он сомневается в моих словах. Я говорю:
– Я видел вас в пантомиме.
Он широко открывает глаза и склоняет голову.
– Может, не лично вас как актера, – говорю я. – Я видел вашего персонажа.
Он морщит лоб, задумчиво кивает.
– Это было давно, – говорю я. – Когда я был маленьким.
Я умолкаю, вспомнив еще кое-что. На самом деле это тяжелое воспоминание. К которому лучше не возвращаться.
Но что-то заставляет меня продолжать.
– Сколько мне было лет? – произношу я, понизив голос и пытаясь представить того мальчишку, которым я был когда-то.
Пьеро пожимает плечами и разводит руками, как будто я спрашивал у него.
Память разбужена простеньким образом из детства – клоунским лицом, – хотя мне взрослому не хотелось бы ничего вспоминать. Там, в этих воспоминаниях, рядом со мной кто-то сидит.
Пьеро расплывается в улыбке и ободряюще кивает.
Я уже подсчитал, сколько мне было лет, но лучше бы мне промолчать. Больше ни слова. Надо остановиться. И все-таки я продолжаю, решив, что рассказ
будет касаться лишь самой пантомимы.– Мне было двенадцать, – говорю я. – В Вальвене.
Я опять умолкаю. Пьеро вновь принял позу сосредоточенного внимания.
Я изучаю его, пока он изучает меня.
Возможно, я все-таки не ошибся насчет его возраста. Может ли он быть тем же самым актером? Тому сейчас где-то под шестьдесят. Да, это было бы удивительное совпадение. Но в жизни случается всякое.
Я говорю:
– В театре в Вальвене. Я ходил на «Пьеро, убийца своей жены» Поля Маргерита. Он сам играл Пьеро.
Я смотрю на актера, жду, не подаст ли он знак, что это действительно он. Приподнятая бровь. Легкий кивок. Что-нибудь. Но он снова застыл неподвижно и кажется персонажем с картины, написанной маслом, на фоне сгущающейся ночной синевы.
– Играл гениально, – говорю я, искушая его похвалой, и опять жду.
– Знаете эту пьесу? – спрашиваю, подмигнув.
В ответ – легкий намек на улыбку.
– А Поля Маргерита?
Этот Пьеро, сидящий напротив, поднимает указательный палец и качает им из стороны в сторону, как бы говоря: Ты меня разоблачил, но не будем об этом.
– Я понимаю, – говорю я.
Он перестает качать пальцем и протягивает в мою сторону ладонь, мол, продолжай. Рука на миг опускается, а потом он поднимает уже обе руки, ладонями вверх, загребая воздух к себе: он хочет услышать все.
И я начинаю рассказывать о потрясающем представлении Поля Маргерита, может быть, самому Полю Маргериту, но так, словно это не он, а кто-то другой. Я почти не слышу себя. Мысленно я перенесся в тот душный, крошечный театрик в парижском предместье, в тот летний вечер тридцать лет назад, и Пьеро в белом костюме и белом головном платке совершает преступление, ужасное, но вместе с тем идеальное, ведь его так и не раскрыли. Строгие задники сцены, обозначающие похоронное бюро, – густого черного цвета. На одном из них – огромный плакат с некрологом почившей в бозе Коломбине, супруге безутешного Пьеро; на другом – портрет несчастной усопшей. Рассказывая об убийстве, Пьеро играет и себя, и свою жену. Нет. Там было нечто большее. Даже ребенком я был заворожен этими образами внутри образов. Автор Поль Маргерит пишет сценарий для пантомимы, в которой актер Поль Маргерит играет Пьеро, который играет себя самого и свою жену, воссоздавая событие, в котором клоун становится убийцей, а его жена – жертвой.
Сначала, еще в одиночестве, Пьеро мучительно размышляет о том, почему он должен убить жену. Она его унижала. Она им пренебрегала. Хуже того: она завела любовника. Она предала Пьеро, превратила его в рогоносца, в посмешище. Потом он обдумывает варианты, как ему ее убить. Может, взять веревку и задушить? Но он представляет ее лицо, посиневшее, с выпученными глазами и вывалившимся языком… Нет, это невыносимо. Зарезать ножом? Слишком много крови. Реки крови. Отравить? Будут судороги и рвота. Застрелить? Слишком шумно. Соседи услышат и вызовут полицию. Перебирая в уме варианты, Пьеро мечется, как в лихорадке, спотыкается и ушибает ногу. Видно, что ему больно. Он снимает башмак, растирает стопу и начинает смеяться, невзирая на боль, которую пытается унять. Он щекочет себя и смеется – истерично, отчаянно. И вдруг умолкает. Теперь он знает, что делать.
– А дальше – гениально, – говорю я клоуну, сидящему напротив. – Вы сыграли гениально. – И я словно вновь вижу ту пантомиму – как Маргерит с поразительной достоверностью изображает их обоих, Пьеро и его жену, лежащих в постели, воплощаясь попеременно то в него, то в нее. Я вижу, как клоун привязывает жену к изголовью кровати, стаскивает с нее чулки и щекочет ей ступни. Она смеется и плачет, смеется и плачет, а потом содрогается и умирает в агонии непрестанного рефлекторного смеха.