На той неделе: купить сапоги, спасти страну, выйти замуж
Шрифт:
Вдруг рядом с нами я замечаю троих парней в штормовках, с чем-то длинным и зачехленным в брезент защитного цвета. Эту штуку двое из них волокут на плечах, а третий тащит два рюкзака.
– Смотри, – говорю я Лильке, – рабочий тащит пулемет.
– Сейчас он вступит в бой, – подхватывает она.
Мы стоим на светофоре, пропуская колонну бронетехники. Мы с Лилькой живо обсуждаем, что же это в конце концов такое, БТР или БМП. Вова время от времени подает нам авторитетные реплики. Вдруг тот, что с рюкзаками, робко подходит к нам.
– Ребят, – в его глазах суеверный ужас, – мы только что с поезда, две недели на байдарке плавали, что у вас тут происходит? Давно вы так?
Мы радостно пускаемся
На Бульварном кольце мы с Лилькой в голос начинаем орать песни – воинственные щербаковские марши. Около Пушкинской площади мы внезапно замечаем едущее по бульвару одинокое такси, бросаемся под колеса наперерез, голосуем. Шофер, узнав, куда мы едем, обещает подвезти нас бесплатно.
Вывалившись возле Катькиного дома, набираем в автомате ее номер. Ребята только что приходили, все живы, взяли Лялю и уже ушли. Вот черт, не успели. Все равно бежим к дому, заворачиваем за угол, и вдалеке, у подъезда, я вижу – Севкина голубая машина, сам Севка, длинный и сутулый, а главное – живой! Все. Я пришла. Бегу к нему со всех ног, хватаюсь за шею, вцепляюсь в куртку. Я больше не боюсь.
Так, теперь уже по-настоящему, начинается этот день.
Теперь всею дружною толпой: Ляля с Сашкой, я, Лилька, Севка и Вова, мы набиваемся в машину и едем к Севке. На Лялю страшно смотреть – она зеленого цвета, как полутруп. Я, конечно, себя не вижу, наверняка ничуть не лучше, но я хоть не курила всю ночь сигареты одну от одной. Улицы пусты, и приезжаем мы быстро.
Пока мы с Севкой варим на всех кофе, народ попадал на стулья в большой комнате-мастерской. Все молчат – на разговоры нет сил. Севкины жуткие картинки по стенам бодрости не добавляют. Если что-то Севкино и вызывает у меня сомнение, так это его искусство. Ну не люблю я авангарда, особенно в Севкином исполнении, – по мне, это просто мало изящное нагромождение пятен, мне бы что-нибудь поотчетливей. Но Севка говорит, что я еще просто не доросла, это придет. А художественная натура Ляля и вовсе считает Севку страшно талантливым. Я не спорю, да сейчас мне и не хочется обсуждать ничьи, даже Севкины, художественные достижения, как-то не до этого.
После кофе вся толпа отваливает, мы остаемся вдвоем. У нас есть минут сорок, потом мне надо на работу, там еще похороны эти, а у Севки тоже какие-то дела...
Мы уходим в спальню, забираемся в диван и долго сидим, прижавшись друг к другу. Мы совершенно не знаем, что ждет нас сегодня, уже совсем скоро, за стенами этой квартиры, но сейчас мы вместе, и важно только это. Я знаю только, что больше я никогда не буду сидеть ночью одна, что бы там ни было, я пойду с Севкой, и пусть нас убивают вместе.
– Знаешь, – говорю, – подумать страшно, сколько было знакомых парней, а мужиков оказалось всего трое.
– Ты не суди. Ты еще не знаешь. Они сегодня пойдут, а будет, может быть, гораздо хуже, – Севка такой весь возвышенный и справедливый, прямо мученик на кресте. В эту минуту мы оба уверены, что ничего еще не кончилось, а все будет только нарастать.
– Буду судить, – упрямо отвечаю я со злостью. – Ты ерунду говоришь. Кто не пошел, тот и не пойдет, а пойдут те же самые. Такие вещи каждый решает один раз – для себя. Всегда буду судить, если выживу.
– Ш-шш. Не надо. Ты успокойся, давай я тебе почитаю, что там у нас на сегодня.
И Севка снова читает мне Библию – у него-то она всегда лежит чуть не под подушкой. Послание Павла к коринфянам. Я пытаюсь выловить из текста хоть что-нибудь, способное помочь мне предугадать грядущие события, но ничего не получается. Хотя успокоиться действительно удается.
Смешно, я совсем не верующая,
хоть и крещеная, и вот надо же – в такие страшные дни Священное писание все равно помогает. Пусть даже только внутренне – может, это и есть самое важное? Это, конечно, Севка в меня успел вдолбить за прошедшие несколько месяцев. Раньше я как-то совсем об этом не задумывалась. Библию читала, конечно, но так, из любви к искусству и потому, что это запрещалось властями. И ребенку читала – тоже исключительно поэтому. А для Севки – это жизнь. Хотя он грешник будет почище меня. Но все равно. Он об этом все время что-нибудь рассказывал, интересно и не занудно, а главное – без нажима. Если на меня давить, я буду упираться и отбрыкиваться, хоть бы меня черной икрой кормили. Севку я слушала. Привыкла потихоньку. А теперь уж и вовсе... Когда кругом так страшно, в Библии – мир и покой. Или все-таки дело в Севке? Это с ним мне – мир и покой? Хотя, конечно, в здравом уме Севка и покой – понятия несочетаемые.Но нам уже пора выходить. На улице снова дождь. Ехать решаем на метро – Севка, не спавший вторую ночь, за руль садиться не хочет. Значит, действительно на пределе сил.
Мы вместе доезжаем на метро до института, Севке надо дальше, а я выхожу. На прощанье он дает мне несколько телефонов, чтобы я могла отыскать его после работы. Это акт доверия высочайшей степени – до сих пор в свою частную жизнь Севка меня впускал минимально, ровно настолько, насколько нужно было для следующей встречи. Я никогда не знала – и нарочно не спрашивала, – где он бывает, что делает, с кем общается, кто еще, кроме меня, есть в его жизни... Только то, что сам расскажет, а он на эту тему не многословничал. Но для летнего романа это и необязательно, правда? Я же тоже о себе не распиналась. Мы были совсем другие, как слепые дураки. Если бы знать... Ладно.
В метро и на улицах лица людей просто как скалы. Это так страшно и так обидно, и с этим надо, просто необходимо что-нибудь делать. Я еще не знаю что, но просто смотреть на это больше нельзя.
В институте суета и неразбериха. Все уезжают на похороны, в крематорий, автобус уже стоит, народ мечется с коробками и цветами. Замечаю мелькнувшее сквозь автобусное стекло лицо собственного отца, машу ему рукой. Он тоже видит меня, улыбается, показывает из-за стекла: «Живая, слава Богу», я пытаюсь было подняться и поговорить с ним, но меня куда-то тянут, оттесняют, автобус трогается и уезжает. А я остаюсь сторожить институт.
Подымаюсь в комнату. В ней разгром как следствие похоронного вихря. Я вяло пытаюсь прибраться, распихиваю стулья по местам, собираю бумаги. В тишине снова загудела голова, видимо, кончилось действие Севкиного кофе, мысли мутные, руки-ноги не шевелятся.
Среди раскиданных бумаг вдруг натыкаюсь на листовки – те, что мы притащили вчера с митинга, и какие-то другие. Прочитываю их почти автоматически, и вдруг меня осеняет. В них же есть хоть какая-то, пусть уже устаревшая, но информация, печатное слово. В конце концов, информация – это все, так меня учили на уроках ненавистного марксизма. А вот сейчас мы по врагу – его же оружием.
Я достаю из шкафа наш маленький ксерокс, устанавливаю его на столе в рабочую позицию. Заряжаю туда пачку бумаги (неприкосновенный институтский запас, как я ее берегла от сотрудников) и начинаю размножать листовки. Видел бы меня кто-нибудь из знакомых – прямо подпольная типография «Искра», честное слово. А я в ней – первопечатник.
Мне самой немножко смешон сей пафосный акт гражданского неповиновения, но одновременно совершенно ясно, что это единственное, что я могу сейчас сделать, и что от этого действительно может быть польза. И наплевать на все остальное – вот пойду после работы и буду раздавать в метро, чтоб хоть как-то заслонить эти каменные морды.