На задворках Великой империи. Книга вторая: Белая ворона
Шрифт:
Два «президента» обнялись на прощание – сверстники.
– Вернуться, – шепнул Кузьмин на прощание [14] .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вот и конец марта – расквасились питерские лужи, осели на окраинах сугробы, хорошо щебечут, радуясь весне, птицы. И такой сладкий воздух по весне – густой, жирный. Уже парит…
А на Озерках, под самым Петербургом, – тишина и благодать. Гапон сбежал с высокой насыпи железнодорожного полотна – прямо
14
А.И. Кузьмин добровольно вернулся в Россию для суда над ним лишь в 1912 году, был приговорен военным судом к смертной казни, замененной впоследствии каторжными работами.
– Ну, веди, – сказал Гапон. – Хорошо бы зайти куда-нибудь да выпить. Чего так-то ходить? Мы ведь – не дачники.
– Не волнуйся, у меня тут уже квартира. Там все есть…
Прошли на тихую, утонувшую в сыром снегу дачу. Разноцветные стекляшки в рамах дробили солнечный свет на радужные лучики. Чистые половицы, пустые комнаты.
– Садись, – сказал Рутенберг. – Куда хочешь.
– А здесь никого нет?
– Мы одни, – ответил Рутенберг, успокаивая.
Гапон заговорил сразу – живо и цинично.
– Надо кончать. Чего ломаешься, как девка? – говорил он. – Двадцать пять тысяч – деньги немалые.
– Сто тысяч, – выговаривал себе Рутенберг.
– Сделай четыре дела, и будет тебе сто…
– Я их продам, – отвечал Рутенберг, много куря, – а их возьмут и повесят… Знаю же я – повесят!
– Ну, что с того, что повесят? – возразил Гапон. – Такое уж ваше дело – висеть. Однако вот Каляева вы же послали на виселицу – и ничего. Не подохли от угрызений совести!
Рутенберг задумался:
– Азеф узнает, что я виделся с директором департамента полиции, и знаешь же сам, что он пустит мне в лоб пулю.
– Так уж сразу и пустит? – сомневался Гапон. – Доверь это Рачковскому: он сделает все так, что комар носа не подточит. Они ведь в полиции люди опытные! С богатым стажем! Да и не ты первый продавать будешь своих… Еще сколько вашего брата теперь благоденствует. Почтенные люди в обществе. Едят как! Пьют как!
Рутенберг посмотрел на сверкающую брошь в галстуке Гапона.
– Слушай, ты богат? – спросил. – Сколько тебе платят сверху за твои дела с рабочими?
– Я книжку написал. Мемуары! Вот с гонорариев и богат.
– Но граф Витте тебе много дал?
– Все разошлись, – нехотя ответил Гапон. – Там рабочим сунешь, там… свои же стащат. Мне много и не надо. Я ныне скромник!
Гапону явно не хотелось говорить о деньгах, которые он растратил, и он перевел разговор на выборы в думу:
– А эсеры да эсдеки сели в лужу со своим бойкотом. Кадеты верх берут. Вся дума будет кадетской. Но вот помяни мое слово: ежели дума зарвется, Витте разгонит ее, как и Советы разогнал.
– Витте и Дурново уходят, – сказал Рутенберг.
– Ну да! Жди. Они уйдут… как же!
– Послушай, – спросил Рутенберг, смеясь, – а что, если рабочие узнают о твоих шашнях? И как ты деньги их спускал в Монте-Карло? И по кабакам в Париже сидел?
И с Рачковским сносишься? Каково?Гапон небрежно отмахнулся; дугой скатился с папиросы комок рыхлого пепла, упал на чистый половик.
– Ерунда! – ответил Гапон. – Откуда им узнать? А ежели и узнают, так скажу: дурни, для вашей же пользы заводил знакомства. Да, и в рулетку играл, и в кабаках сидел… Так что с того? Это мое дело… Не смейся! Общество, печать – все чушь. Я и куплю и продам их. Я эту публику знаю…
Гапон встал.
– Клозет внизу? – спросил; толкнул двери, но тут по лестнице метнулась тень человека. – Нас слышали! – побледнел Гапон.
– У тебя где револьвер? – спросил Рутенберг, вскакивая.
– Всегда ношу. А сегодня, как на грех, дома оставил…
– Ну вот! Мазила…
– Свидетель, – шептал Гапон, – надо убрать.
– Уберем, – ответил Рутенберг…
Он достал ключ, отворил соседнюю комнату, и гурьбой, выставив черные мозоли пальцев, ввалились рабочие – путиловцы, обуховцы, сталевары и металлисты.
– А-а-а! – закричали они, сжигаемые яростью, и вцепились в Гапона, разрывая ему одежду, втащили его внутрь дома…
Тихо на Озерках. Ровными свечами горят на закате солнца стройные балтийские сосны. Где-то далеко стучит дятел. Шумно и мягко опадает снег с ветвей. Никто из жителей Озерков ничего не слышал в этот день марта. Ничего…
– Товарищи, товарищи! – взвыл Гапон. – Дорогие мои, любимые товарищи, боевые друзья мои… вспомните девятое января!
– Помним, – сказали рабочие. – Все помним… Молчи!
– У меня – идеи! – кричал Гапон, отбиваясь. – Я не просто так, нет! Я все делал ради торжества рабочего дела… Да здравствует революция!
– Молчи, а то пришибем сразу, как муху…
Связали. Был суд – скорый, правый, революционный.
– Подсудимому предоставляется последнее слово…
Гапон упал на колени, пополз по комнате:
– Тогда… пощады! Я недавно женился… мое прошлое… Жена не вынесет… вспомните! Ну же! Не смотрите так жестоко…
Рутенберг достал свежую папиросу.
– Я спущусь, – сказал он.
И сошел вниз, на веранду. Весеннее солнце плавилось над дачными крышами, да щелкала в бочку капель – звончайшая. В разноцветных стеклышках веранды угасал день.
Потом спустился вниз рабочий-путиловец.
– Готов, – сказал он, ломая спички в пальцах…
Рутенберг поднялся наверх. Гапон был повешен на крючке вешалки, и рядом с ним, мехом наружу, болталась его дорогая лисья шуба. Руки ему теперь развязали. Карманы все вывернули.
– Выходите, – сказал Рутенберг, – по одному…
Все ушли. Дачу закрыли. Садилось солнце.
Так закончилась эта провокация над рабочим классом. Гапона в революции не стало, но зато оставался еще Азеф.
Декадент Минский ел, словно хороший купец с Ирбитской ярмарки; Мышецкий смотрел, как он ест и пьет, – недоумевал: «Как мог этот человек написать „Гимн рабочих“?..»
Минский спросил, наевшись:
– А какое стихотворение, по вашему мнению, лучше всего характеризует сейчас Россию?
– А ваше мнение? – спросил его Мышецкий.