На закате солончаки багряные
Шрифт:
— Он же из олова прибор-то, бери. Самому бы сгодился, но я потерплю… Бери.
На «олове» я и купился, выпростав из штанов последние ириски. Олово — это вещь! Отдам Саше, они с Подстановкиным расплавят, нальют через терку дроби для берданы. Сколько раз видел: плавили ребята на огне оловянные пластины, бруски, дробь эту получали. Потом катали застывшие продолговатые капельки двумя чугунными сковородками — до круглости. Конечно, у отца есть и настоящая свинцовая дробь, но он бережет её для осенней охоты.
Потом дружок сбегал за морковью. Тощей, хвостатой. Не обломав ботву, сунул в кадушку с затхлой водой, пополоскал, отряхнул, бросил на стол. Я похрустел оранжевыми хвостами, заглушил подступающее бурчание в брюхе, ведь с прошлого вечера во рту, кроме этих конфет, маковой росинки не было.
Эх,
Во мне нет-нет да простреливает дума о содеянном, о неминучей каре, что ждет меня вечером. Как ответ держать? Перед всеми?
«Лихоманка тебя затряси! Ты чё это устаканиваешь?» — это мама скажет. Брат Саша только головой мотнет, фыркнет, увьётся по своим делам. Он большой, ему больше воли. Не знаю, чего ждать от отца. Ремня, наверно, не миновать?!
Приближался вечер. Шурка собрался подтапливать плиту, чтоб сварить молодой картошки к приходу матери и сестры Гальки. Горох-горохом эта молодая картошка, но сбегал, надергал за сенями несколько гнезд, набросал в чугунок, полетел собирать щепки на истопку. В кути пахло печной сажей, землей из подпола…
В сумерках я прокрался картофельной бороздой за крайнее прясло, залег в лопухи, затаился. Сидел долго, прижав к себе наволочку, в которой лежали резина и этот несчастный чернильный прибор. Выбросить бы их куда от беды подальше. Да не выбрасывалось.
В полночь, а может, позднее — перебрался я через прясло родного огорода, подождал, когда замолкнут в селе последние стуки-бряки, и осторожно отодвинув огородные воротца, ступил в ограду. Темные крестовины окон с мерцающими бликами стекол настороженно молчали. Редкие звезды (к рассвету они высыпят на небе алмазным крупным крошевом) прокалывали ночной зенит, как бы вслушиваясь в пространство утихшей после солнечного дня округи. Теплые ночи в нашей местности пахучи, умиротворенны. Похожие на них своим умиротворением, но более парные, встречу я потом на палубе сухогруза в Южно-Китайском море. Но это грядущее мне еще неведомо. В десяти метрах от меня темнеет коровий пригон, куда я намереваюсь пробраться без лишнего шороха, без вспыхнувшего в ночи собачьего лая. Если удастся проскользнуть под крышу пригона, там я найду пристанище до утра, до солнышка.
И вот я в коровьей стайке (в хлеве и курятнике одновременно, поскольку вся наша скотина-животина согласно и мирно ночует под общей жердяной и соломенной крышей). Потянула незримыми ноздрями Люська, ткнулась влажной прохладной бирькой мне в лицо, лизнула шершавым, будто рашпиль, языком в щеку. Забеспокоились на высокой жердине куры, утробно горготнул петух. Успокоил кур, притихли. В углу, на пахучей соломе, хрюкнул боровок. «Боря, Боря!» — прошелестел я губами и потянулся рукой, чтоб во тьме нащупать теплый бок боровка, больше всего опасаясь за этого Борьку — не дай бог взбрыкнет поднимет визг, спровоцировав куриный переполох.
Но Борька вел себя разумно. Не взбрыкнул, не возмутился, а только удовлетворенно похрюкал, когда я, привалясь на соломе к душной его кирзовой спине, почесал боровка и угнездился рядом. Вскоре, отогнав страхи и переживания, я заснул глубоко и покойно. Насколько спокойно, бог ведает.
Проснулся я, ощутив на щеке слезы, соленая струйка достигла сухих губ, отчего я вздрогнул и открыл глаза.
Надо мной стояла с ведром-подойником мама.
— Ты чё это устаканиваешь, а? — проговорила она давно знакомые слова, но в голосе её не было суровых, беспощадных интонаций, которых я ожидал, которым был готов покориться. — Иди в дом. Сейчас я Люську подою…
Когда я припивал из большой фарфоровой кружки парной удой, жевал положенный передо мной большой кусмень белого хлеба, мама, гремя посудой в тазике с теплой водой, сказала, что ей все известно, где я был и как путешествовал. Все да не все! Про Шурку Кукушкина она промолчала, и я понял, что ниточка моего путешествия и обрывается на Шурке. Значит, нам
можно обоим молчать и в дальнейшем. Шурка — сосед, и не водить с ним дружбу нельзя. Вот я вожу, хоть и попадает нам с Шуркой «по пятое число», как загадочно-витевато изъясняется брат Саша.А главная новость — вечером, под воскресенье, к отцу приехали на «Победе» его ишимские знакомые, вот откуда городской хлеб! А с утра пораньше всем гамузом — и городские, и отец с Сашей — свились и поплыли на трех лодках в угол озера Долгого — гонять в режевки рыбу!..
На этой умиротворенной ноте рассказ о моем походе в магазин за хлебом стоило бы закончить. Да нет умиротворения в душе.
Вот читаю колымскую лирику поэта Жигулина. Пронзительные строки. Про хлеб, лагерный хлеб 40-50-х. Везде в ту пору его не хватало. Всюду он ценился на вес жизни.
А хлеб несли из хлеборезок, Был очень точно взвешен он. И каждый маленький довесок Был щепкой к пайке прикреплён.О, бравый окунёвский продавец Иван Андреич! Ты тоже, случалось, награждал нас довесками. Но съедались они по дороге.
Кто бы устоял перед соблазном схрумкать — на подвывающее утрами брюхо — хрустящую корочку?
И все-таки вдоволь наелось хлеба моё Окунёво очень скоро. Два или три года минуло, как привалило первое целинное зерно. Подводами, полными кулей пшеницы, везли наши колхозники отоварку на свои трудодни. Завертелись, закружились крылья мельниц-ветряков, возликовали электрические дробилки и крупорушки. Хлебный дух возвысил, простер до небес дымы, хлебные воспарения — над крышами пятистенников, над моей деревенской родиной. И однажды я проснулся на печи от нежного хлебного аромата, выглянул из-за широкой печной трубы-чувала, а вся куть — на жестяных горячих листах! — уставлена подрумяненными сдобными булочками,
— Возьми, возьми! Поди, не терпится? — мама подала мне, еще полусонному, одну из них.
— Из сеянки, из первосортной! Вкусно, как вкусно!
Столы на праздниках ломились от стряпанного. Окуневские хозяйки внезапно оказались искусными стряпухами, кондитерами, пекарями. Взыгрывали и «творческие фантазии» лиричных моих земляков. Придумывались, изобретались разные шанежки, завитушки, плетенки, печенюшки, прянички. Пеклось и варилось — в жиру и в масле! — в глухих чугунных формах, на вертелах, на углях, на горячем поду русских печек-кормилиц. Рулеты всех мастей и всевозможных начинок. Слоенки. И даже самодельные торты, осыпанные сахарной пудрой, начиненные земляникой и смородиной. Пироги с грибами, яйцами, рубленным в корытцах ливером. Простая, сытная крестьянская пища. И все выставлялось, как на демонстрационных прилавках ярмарок и торжищ, на дощатые деревенские столы, на снятые с полатей плахи — добавки, пристяжки к этим шумным праздничным столам. Праздновали-то широко! Новый ли год! Октябрьскую ли! Первомай! Пасху! Рождество Христово! Особо последние два православных праздника. Скажете, запрещали «коммуняки»? Никто не посягал. И попыток не было посягнуть. На что уж мой батя — атеист, и тот христосовался крашенным луковой шелухой яичком. Навёрстывалось подзабытое русское, раздольное. Не до праздников было в недавнее лихолетье. А тут развернулась душа!
Потом пришла привычка. К хлебу то ж. Пока еще не выкидывали засохшие булки. Но придет и такая пора. Началась она с постепенной утраты радости труда. С гордыни началась, с забытья вчерашнего, с потери ответственности. Скукоживались, хирели души у многих.
Забыли святость заветов честных наших отцов. Поколения жертвенного, твердокаменного, героического. И Божьих заветов!
…В семидесятых это было. Шла осенняя жатва. Молотили хлеба.
Брат Саша, работавший в ту пору на самосвале, мотался по полосам: от комбайна до тока, от тока — к комбайну. Подвернул на обед к родителям — мама всегда накормит. Пока она собирала на стол, брат поднял на гидравлике кузов самосвала, вытряхнул застрявшее по углам кузова зерно. С ведерко набралось. Занес во двор, рассыпал для кур. Под водительством петуха, они тут как тут! Но скорым шагом вышел из дома отец, разогнал куриное семейство, молча замел метлой пшеницу, сложив пригорнями в ведро.