На закате солончаки багряные
Шрифт:
— Цыганки идут! — всплескивала руками мама, заметив в окошке колыхающую юбками в направлении к нашей калитке гадалку. — Беги задвинь на бастриг ограду.
Я бежал и задвигал, еле осилив тяжесть этого бастрига. И потом вопросительно смотрел на маму, чуял мальчишеским разумением — ведь приказывает она с неуверенностью, что ль! Знаю, и сама мама, не будь лишних глаз в доме в эту пору, охотно бы послушала гадалку. И одарила бы. И для цыганенка достала пару сладких конфет, что хранятся в дальнем углу шкафа для «добрых людей». А тут бросала мне, будто в сердцах:
— А ну их к холере такой!
Было иль не было, теперь уж трудно заключить, но так получалось в пору огневого стояния табора в березах Засохлинского острова, что всякая
То вдруг проносился слух, будто в Савино-деревне или на Одышке — глухой лесной ферме пропал конь. Ниточка, судили-рядили, вела в цыганский табор. И по окрестности — не попадись на пути! — скакали верховые мужики на оседланных горячих жеребцах. Шерстили будто бы таборных мужиков-цыган. И это вовсе не слухи — врывались к кострам, устраивали разбирательства. Полосовали будто бы направо-налево кнутами и троехвостными плетями, но добиться ничего не могли. Молчали, знать, виноватые. И населению было ясно: конокрады спознались с казахами, и угнали коня в Северный Казахстан — в петропавловские степи и аулы, а там ищи-свищи. Казахи не выдадут. Не тот народ, что наши простодырые русаки-Иваны.
Находился не находился потом этот запропавший конь? Не помнится нынче. Только явственно отпечаталось в жарких представлениях той поры: ничего разбойного не было выявлено нашими самодельными дознавателями-сыскарями. И табор, и село успокаивались, обоюдно вглядываясь ночами друг в друга. Таборные — в огни семилинеек-ламп нашей деревенской стороны, а мы — в вонзающиеся в небеса костры Засохлинского острова. Там, вблизи страшного кладбища, долго, до утра, раздавались песни и звоны, музыка незнакомых нам цыганских инструментов.
Цыганки идут! С улицы, а может, с чьего-то высокого забора донесся солнечным утром голос этот. Иль родился-возник сам собой — ожидаемый, похожий на огненный выдох тревоги, на команду «Свистать всех наверх». Он взбодрил и меня, рванувшего по приступкам сеношной стены на чердак дома. Там, отодвинув пласт дерновой кровли, прилип я к образовавшемуся смотровому отверстию.
Цыганки идут!
Интересно. В кино про Александра Невского, что недавно показывали бесплатно всей деревне, развешав на уличной стене старого клуба белое полотно, вот так же похоже двигалась толпа наступающих воинов. С мечами и пиками, с рогатинами и оглоблями, в кольчугах и островерхих шлемах, а больше просто отчаянные мужики — посконные рубахи, армяки, косматые шапки!
Текли и в боевом равнении, но опять же гуртом. Сосредоточенно, с азартом и верой в победу над псами-рыцарями, закованными в латы, грозные железа-доспехи.
Странно и, пожалуй, нелепо, что утренний исход цыганок из берез и костров Засохлинского острова напомнил мне победное для русичей сражение!
Они шли в направлении наших улиц. Масса, никем будто бы не управляемая, но охваченная единым порывом, одной целью.
И без биноклей, зрительных труб, расстояние-то — километр какой-то до нашей окраины, виден их устремленный шаг. Почти на каждой «воительнице» — малый ребенок, торчащий за плечами, притороченный к спине полушалком, иль на материнской груди, а следом босоногая мелкота — словно тыловое обеспечение. Фаланга, когорта. Как боевые доспехи, через плечо глубокие кошелки на лямках, какие-то короба, напоминающие наши плетеные из тальника корзины. И все это — понятней понятного для нашей орды! — для сбора дани с деревенских дворов: кто что подаст. А брать неутомимые гадалки умели. Искусницы. От мала до велика.
Ничто не противостояло надвигающейся толпе, если не считать припоздалую телегу. Все ушагали давно на свои и казенные покосы. А эта телега и впряженный в нее бык-тихоход на какое-то мгновение погрузились в разноцветье движущейся массы, из которой потом вылущились уже в просторном поле.
Соскользнув с чердака,
очутился я в доме. Толстые бревенчатые стены не пропускали уличные звуки. В окне, текущие в село толпы гадалок раздвоились на два потока, втягиваясь в солнечные улицы и на полянки конотопа. Тихо в селе. Пусто, как всегда в пору сенокоса.Настойчивый стук-бряк в доски калитки застал меня посреди двора, возле водопойного корытца для кур, куда я только что долил полведерка теплой озерной воды. Неожиданный — он, как приворожил, присушил. И деться некуда от этой присухи.
— Открой, мальчик, че-то скажу тебе! Много счастья придёт к тебе, мальчик. Ты и не знаешь, сколько счастья…
— Не-е, мама не велела никому открывать.
— Мама у тебя хорошая. А только не везет ей… Я скажу заветное слово. Много счастья вам будет. Очень скоро. Мальчик, хороший-баской… Ты не бойся меня, я не цыганка, а сербиянка. Принеси хлебца для ребенка. Не жалей, принеси скорей…
И слова про ребенка, который, наверно, голодный спал у цыганки-сербиянки в шали за спиной, жарко вспыхнули во мне. В то же время хотелось поскорей избавиться от этих навязчивых и сладких слов, обещающих надежду на хорошее. Готовый сорваться и влететь в дом, отпласнуть от оставленной мне на день круглой булки хлеба, я поднял взгляд и тут увидел отрока-цыганенка, что успел взобраться на забор.
— Дай денежку, на пузе спляшу!
Ощущаю властную волю чужих слов. Ноги сами несут меня в дом, где отламываю от мягкой булки большой кусмень, соображая, чем бы еще ублажить таборных, ведь не отстанут просто так. А там, у ворот, цыганка подсказывает с той же настойчивостью:
— Молочка для ребенка! Давай, миленький, неси.
И я опять в доме, под лавкой нашариваю литровую банку с молоком. А потом чернявая, легонько усмехнувшись, переливает молоко в свой бидончик, благодаря уже с меньшим жаром. И, совсем равнодушно колыхнув юбками, направляется к избе Замякиных…
Еще в этот день выпадает мне наблюдать (уже без боязни) полевую беспечную жизнь табора. И застрянут эти картины в памяти детства вместе с острым запахом зеленой, только из-под литовки, травы. Колхозные бабы весело пластают её в сырой пойме Зуева болота. Мужики укладывают вилами на телеги. И череда телег, медленно влекомая быками, скрипуче тянется в село — к силосной яме. Пока достигнут телеги кромки глубокой ямы, пока погонщики быков скидают траву с возов, можно прокатится на зеленом медленном возу с чувством общности к большой работе, которую делают и творят взрослые.
Мне разрешил забраться на зеленый воз взрослый парнишка Борька Фролов. Белобрысый, стриженый наголо, плечистый, с широкими ладонями рук. Он сильный парнишка. И не задавала. На Борьке белая со взрослого мужика рубаха. Обшлага рубахи пожеваны теленком — недоглядели, знать, когда сушилась рубаха на плетне. Потому Борька закатывает рукава, отчего и вовсе похож на взрослого работника.
Нашего быка кличут Белеем. Он без хвоста. Когда-то в телячьем возрасте хвост был откушен собакой. Бык упористый, сквозь короткие белесые волосья хребта просвечивают розовые бугры мышц, будто под кожей извиваются узлы веревок. На мощной короткой шее в такт шагам поскрипывает отполированное долгими трудами деревянное ярмо. Белей, как и все быки, шагает размеренно, пуская и роняя в пыль слюну, а Борьке кажется, что скотина хитрит, ленится. Парнишка покрикивает на Белея для порядка, зная, что того не разгонишь и доброй вицей, не то что матерками и угрозами.
Я лежу на возу и слежу за жаворонком. Он высоко. И неподвижен в синеве. Ниже проносятся стрекозы, порхают мотыльки-бабочки. Прострелит вдруг ласточка. А если перевернуться со спины на брюхо, можно увидеть трясогузок, что трясут своими хвостиками, бегая по кромке пыльной дороги.
Но больше всего восторгов от запаха зеленых трав на возу, их сладкого духа, пронизывающего полдневный воздух, озвученный скрипами колесных ступиц (от них примешан к знойному хмелю трав запах дегтярной смазки).