Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Как же, как же. Поль Бурже написал бы непременно и сделал бы мальчишку незаконным сыном герцога, сведенным с доброго пути франкмасоном. Жаль, что Поль Бурже умер. А что до Раскольникова, то вы непременно перечтите этот шедевр: там в большом городе, в столице, все друг друга знают и постоянно друг с другом встречаются: этот Сви… Сви… – как его? – по счастливой случайности живет рядом с той ангелоподобной проституткой и, естественно, подслушивает исповедь благородного убийцы ангелоподобной проститутке. Я, конечно, не Достоевский, но я остановился бы перед столь удобным для романиста стечением обстоятельств: в Петербурге ведь все-таки было больше двух меблированных комнат? А его ужасный французский язык, которым он явно гордился, постоянно вставляя в текст французские фразы: наши переводчики их благочестиво сохранили, как святыню! Это не мешало ему презирать и ненавидеть нас, как, впрочем, и все народы. Он был убежден, что, прожив в Париже две недели, постиг Францию, французов, особенности и тайны нашего характера, понял все, все, все. А больше всего везде в Западной Европе его поражала грязь: он, видите ли, в Сибири, на каторге, привык к чистоте… Но я отвлекся: не люблю этого человека, хоть восхищаюсь великим писателем. Нет, нет, сцена убийства изумительна, перечтите «Преступление и наказание», непременно

перечтите перед процессом. Хотя на Раскольникове, кажется, выезжает третье поколение адвокатов?.. Кстати, дорогой друг, или, вернее, некстати: я настаиваю на том, чтобы вы приняли от меня гонорар.

– Об этом, повторяю, не может быть речи. Вы окажете вашему милому секретарю другую услугу: разумеется, вы будете главным свидетелем защиты.

– Что вы! Разве я должен выступать на суде?

– А то как же? Вы будете его защищать одним своим присутствием в зале.

– Нет, полноте! В самом деле, без этого нельзя обойтись?

– Совершенно невозможно.

– Ах, Господи! Этого я никак не ожидал!

– Дорогой друг, как же вы могли этого не ожидать? Это элементарно.

– Элементарно, но крайне неприятно. А если меня не будет в Париже? Я ведь часто отлучаюсь.

– Вы, конечно, нарочно для этого вернетесь. Вы будете совестью присяжных! – сказал адвокат в восторге.

Первое впечатление от преступника было у Серизье самое неблагоприятное, хоть, естественно, ничего хорошего он и не ожидал. Помимо отталкивающей наружности Альвера был высокомерен и как будто в себя влюблен. О степени его умственного развития судить было трудно вследствие его молчаливости. Он и на вопросы отвечал односложно; попытки же подойти к нему душевно не дали ничего: на лице молодого человека только выражалась злоба. «Может быть, вы голодали?» – спрашивал Серизье. «Завтракал и обедал каждый день». – «Не толкнула ли вас на преступление любовь к какой-либо женщине, которой вы хотели помочь?» Альвера засмеялся. Он объяснил, что убил Шартье, желая его ограбить. В сущности, непонятно было даже, в чем состоит его анархизм и чем сам он отличается от обыкновенных уголовных преступников. При разговоре он зевал, не то естественно, не то из хвастовства. По всему чувствовалось, что молодой преступник мало дорожит защитой и не был бы особенно огорчен, если б и вообще остался без адвоката. «Просто дегенерат», – подумал Серизье.

Так он сказал по телефону в тот же день Вермандуа. «Да неужто он в самом деле мог быть у вас секретарем?» – «Уверяю вас, что он справлялся со своей задачей прекрасно. Он бакалавр, прекрасно кончил курс в лицее и очень много читал». – «Не знаю. Мне он показался злым и тупым дегенератом. Может быть, это объясняется тем, что при аресте его сильно избили, на него смотреть страшно. Во всяком случае, как я ни старался выудить что-либо в его пользу, мне это совершенно не удалось. Он давал следователю показания, которые окончательно его губят». – «Несчастный! Неужели ничего нельзя сделать?» – «Я буду стоять на том, что при первых показаниях ум у него был помрачен, что их нельзя принимать в расчет. Достаточно вам сказать, что он безоговорочно признал заранее обдуманное намерение!» – «Какой ужас!» – «Посмотрим, что скажут эксперты. Но еще раз повторяю: это дело безнадежно». – «Дорогой друг, сделайте что можете. Я всецело на вас полагаюсь».

Затем Серизье видел своего подзащитного еще раза два. Альвера не то плохо понимал его осторожные намеки, не то и не хотел защищаться. Ничего хорошего не дала и экспертиза, признавшая убийцу человеком совершенно нормальным. Увидев заключение экспертов, Серизье только пожал плечами.

Теперь, перед началом процесса, он по долгу добросовестного адвоката считал необходимым еще раз поговорить с подсудимым. План защиты у него был готов, но он не мог не понимать, что этот план стоит недорого: юноша, почти ребенок, тяжелые бытовые условия, отсутствие семьи, нездоровая наследственность, дурное чтение, нелепые идеи, так часто смешиваемые с социалистическими, затем навязчивая мысль о мести обществу, об убийстве, все же лишь чисто теоретическая, – и, наконец, в роковой вечер внезапное умопомешательство… Серизье сам плохо во все это верил; понимал вдобавок, что прокурор, как назло человек способный, без большого труда опровергнет его доводы: нищеты не было, тяжкую наследственность установить трудно, преступник – молодой человек, но отнюдь не дитя. Никакой другой системы защиты Серизье придумать не мог. Положение преступника еще ухудшалось оттого, что убит был полицейский; это почти исключало и возможность смягчения приговора главой государства. Вдобавок убийца носил иностранное имя, хотя не мог раздражить присяжных иностранным выговором. Причина преступления, что бы ни говорили об анархизме (да еще выгодно ли об этом говорить?), была самая отталкивающая: грабеж. Серизье и сам, если б оказался присяжным, едва ли проявил бы снисходительность к такому убийце. «Нет и одного шанса из ста на спасение его головы», – думал адвокат, входя в мрачное здание. В воображении у него мелькало все связанное с подобными делами: ожидание приговора, кроткие слова утешения, взволнованные рукопожатия, быть может, обморок («дайте ему воды!»), визит к президенту республики, одинаково неприятный обеим сторонам, и, наконец, заключительная сцена, при которой по обычаю надлежало присутствовать защитнику. При его доброте и нервности все это было крайне тяжело.

Морщась от неприятного запаха тюремных коридоров, Серизье прошел в парлуар [129] . Он сел у столика и с тяжелым чувством стал соображать, как внушить подзащитному план показаний: «ехал к Шартье, ни о чем дурном не думая, – вдруг, не знаю, что со мной случилось!» Подсказывать подзащитному показания не полагалось. Правда, так поступали многие адвокаты; Серизье этого не любил, но другого выхода не видел. Во внезапном умопомешательстве еще, быть может, была малая, хоть совершенно ничтожная надежда на спасение головы Альвера. Между тем от молодого дегенерата можно было ждать всяческих неожиданностей: мог заупрямиться на своем анархизме и на ненависти к буржуазному миру, мог, пожалуй, объявить, что гордится своим делом, мог, напротив, совершенно лишиться мужества и вызвать полное отвращение у присяжных. Давно не видев своего подзащитного, Серизье побаивался слез и сейчас; он знал, как сламывает людей продолжительное тюремное заключение. Если б мальчишка заплакал на суде, то, в хорошую минуту, при хорошем исполнении, это еще могло бы быть полезно. Но тут, в парлуаре, слезы были бы совершенно

ни к чему.

129

Приемная (фр. parloir).

V

Альвера находился в тюрьме уже более года. Тюремное заключение оказалось не таким, каким он себе его представлял: в некоторых отношениях было лучше, в других хуже. Он предполагал, что дни и ночи будет думать о ждущей его участи; в действительности думал о ней теперь довольно редко и, как ему казалось, почти равнодушно. Страдал он в тюрьме преимущественно от дурных условий жизни, от скуки и от безделья.

Он очень изменился. Перемена произошла в нем не столько от преступления и от ожидания казни, сколько от страшного удара бутылкой, полученного им при аресте. В первые дни мучительная боль заглушала у него все другие чувства; вначале он давал показания, почти ничего не соображая. Тюремный врач сказал, что у этого заключенного, вероятно, будет горячка или воспаление мозга, тогда придется перевезти его в больницу. Но горячки с ним не случилось, и он оставался в камере.

Дантист удалил корни разбитых и выбитых зубов, изо рта перестала сочиться кровь со слюной, боль понемногу прошла, и лицо перестало быть опухшим, – насколько он мог судить на ощупь да еще по отражению от поверхности блестящих предметов, изредка ему попадавшихся (в камере таких предметов не было, но они были у следователя). Все же удар очень на нем отразился. В редкие минуты прежней душевной жизни, преимущественно по ночам, ему казалось, что он впал или впадает в идиотизм. «Может быть, этот удар лишь вызвал быстрое развитие идиотического начала, которое было во мне и прежде?» – с усмешкой думал он. Но так как сам это думал, то этому почти не верил.

Свое положение он обсудил трезво и относительно своей участи не заблуждался, особенно после того, как узнал, что раненный им полицейский умер. Само по себе это на него не произвело большого впечатления, но он понял, что кончено, что никаких шансов на спасение жизни у него нет: грабитель, убил двух человек, в том числе их полицейского, иностранец, sale 'etranger [130] . Впрочем, один шанс из тысячи был: если б в составе присяжных подобрались в большинстве враги существующего строя, коммунисты, анархисты, левые социалисты. Это было совершенно невероятно: «Шесть – или даже семь? – человек из двенадцати! Да они, конечно, и подбирают людей для своего суда…» Не раз ему приходила мысль о самоубийстве. Способ мог быть как будто только один: разбить себе голову о стену. Он часто приглядывался к стене, которая снизу метра на два почему-то была выкрашена черной краской, пахнувшей чем-то вроде креозота. Если заложить руки назад и с разбега удариться головой? Но какой разбег на три шага, и силы не хватит, и, вернее, не умрешь, а лишь причинишь себе тяжкую рану и совсем превратишься в идиота. Да и не стоит: такая смерть мучительнее гильотины. Повеситься было крайне трудно: против этого властями принимались меры. Зарезаться? Тоже почти невозможно. Парикмахер, обходивший заключенных раз в неделю, не выпускал бритвы из рук. Альвера от бритья отказался из брезгливости: ему были противны бритвенные принадлежности тюрьмы. Он отпустил бороду – этим вдобавок скрывались следы удара, – вначале целый день нервно ерошил щетину, потом привык. Обдумав все, он оставил мысль о самоубийстве.

130

Грязный иностранец (фр.).

Как ни странно, к своему делу он в мыслях почти никогда не возвращался. В первую же ночь, наполовину в бреду, вспомнил было кабинет месье Шартье, затрясся слабой дрожью – и позднее запретил себе об этом думать, чтобы не ослабеть: когда приходили воспоминания, дергался, мотал головой и действительно отгонял мысли об этой сцене, что ставил себе в большую заслугу. Вел он себя именно так, как решил прежде, считаясь с возможностью неудачи: тогда решено было – в случае провала изображать гордую усмешку, он ее и изображал, больше, впрочем, именно по воспоминаниям. Так себя вели Анри, Казерио, другие знаменитые анархисты. Ему, правда, иногда казалось, что дела Казерио или Анри были выигрышнее: может быть, не стоило убивать несчастного небогатого старика? Но это большого значения не имело – Равашоль совершал именно такие убийства, не говоря уже о Ласенэре. Альвера старался об этом не думать, отгородившись от всего и от всех гордой усмешкой. Изредка сочинял план защитительной речи: собирался сказать им всю правду. Газет в тюрьме не было, и ему не было известно, много ли шума произвело его преступление. Но в коридорах, когда его вели к следователю, люди смотрели на него с ужасом и любопытством, кое-кто высовывался из дверей, щелкали аппаратами фотографы. Он поэтому догадывался, что шума было немало. То же чувствовалось и в неопределенно-почтительном отношении к нему товарищей по заключению. Все это было скорее приятно. Когда первый фотограф навел на него аппарат, Альвера не сделал обычной непонятной попытки закрыться руками в наручниках, а, напротив, приостановился с усмешкой: «Хочешь снимать – сделай одолжение».

В первый же день какими-то окольными путями до него дошли предложения двух адвокатов взять на себя его защиту. Это тоже свидетельствовало о шуме. Он и в том своем состоянии понял, что, верно, адвокаты молодые, желающие сделать себе карьеру на его славе. Тогда же откуда-то появился Серизье. Имя это было ему знакомо по парламентским отчетам газет, но он не был уверен, что толстый адвокат – тот самый: может быть, однофамилец? Спросить казалось неудобным: в таком вопросе было бы, он чувствовал, нечто светское и, следовательно, никак не подобающее его положению. Позднее, при прогулке по двору, он от другого заключенного узнал, что это тот Серизье. «T’as d'ej`a veine, c’est un as! Un ancien ministre!» [131] – сказал ему заключенный с деланой завистью: настоящей зависти к нему, конечно, никто чувствовать не мог; в тюрьме все понимали, что его песенка спета. Он усмехнулся, однако был доволен – больше, впрочем, из тщеславия. Почему-то его еще заинтересовало, получил ли адвокат от Вермандуа деньги и сколько именно. Но спросить об этом тоже было неудобно.

131

«Тебе повезло, это мастер своего дела! Бывший министр!»

Поделиться с друзьями: